Гонки в сентябре
Шрифт:
Они мне очень нравятся, клянусь. Я не сразу это понял, но когда понял, то полюбил их всей душой. Мне всё равно, пусть даже никто мне не поверит. Я люблю на них смотреть, смотреть, как они приходят, как двигаются, как говорят. Для таких, как они, почётных гостей, по давней традиции, на балконе, на самом лучшем месте у балюстрады стоит удобная, широченная скамья – хоть сиди, хоть лежи. И как приятно смотреть на них в такие минуты: ведь когда они приходят – совсем старые, с палками, седые усы приглажены, в отпаренных, вычищенных костюмах, стараясь распрямить плечи, на которых словно шар земной лежит, они
Как приятно смотреть на них, и какая-то жалость прямо разрывает сердце, когда смотришь, а они приходят и тихонько, словно извиняясь, что самим видом своим напоминают безвозвратно ушедшие времена, садятся на эту свою почетную скамью и сидят, выцветшими, почти прозрачными глазами поглядывая на реку, которая, конечно же, стала совсем другой. Да, другой, неузнаваемой, безвозвратно изменившейся со времён их юности. Но так далеко и брать не надо – даже за какие-нибудь сорок, тридцать лет – и то всё изменилось, даже за те годы, что ты помнишь сам.
И вот тут ты вдруг начинаешь кое-что понимать.
Ты начинаешь понимать время.
Но без них, без этих старых людей, ты ничего бы не понял. Потому что они показывают тебе то, что ты в свои семнадцать лет не видишь сам по себе и не понимаешь. И даже если и захочешь понять, то не поймёшь, не сможешь понять до конца. Не сможешь понять, что же это за штука такая – время. А они тебе это всё показывают, потому что время – это они и есть. Потому что было время, когда старики эти не были стариками. Они ведь не случайно пришли сюда сегодня. Они тоже когда-то гребли. Это были люди, чьи фамилии в своё, для них не такое уж немыслимо давнее, время были знамениты, а кое-какие из этих имён можно и сейчас прочесть на бронзовых пластинках в кают-компании. И на стенках кубриков, и на жёлтых от времени фотографиях. Но разве можно признать в этих старых людях тех молодцеватых великанов в полосатых безрукавках и смешных, до колен, штанах?
Нет.
И вот поэтому именно, глядя на них, ты начинаешь думать, что же это такое – время. А начав думать, начинаешь его ценить. А может быть, и не начинаешь?
Потому что тебе семнадцать лет. А когда тебе семнадцать, ты не думаешь о времени. Ты и так считаешь себя взрослым. Более того – тебе не терпится стать ещё более взрослым, скорее, скорее, для того хотя бы, чтобы перейти в следующий разряд, перейти из юниоров во взрослую команду, перейти из школы, так уже опостылевшей, что и слов нет, в институт, стать, если фортуна не отвернётся, студентом, самостоятельным человеком, мужчиной. Иметь свои, заработанные деньги. Стать взрослым во всех отношениях.
Не говоря уже об отношениях другого рода…
Вот о чём заставляют подумать эти старые люди с доверчивыми глазами. Они сидят на балконе, глядят на воду в реке, которая давно уже не та; совсем не та. Они говорят тебе о жизни, и говорят о времени, и не их вина, что ты не слышишь.
Но кое-что они всё-таки тебе, глухому, помогают понять. Праздник, хотя бы. Потому что по ним, по их нетерпению ты видишь, как это много – оказаться здесь, на реке, где ветер задувает то с одной стороны, то с другой, и флаги, словно паруса, рвутся куда-то вдаль, обвисают на минуту и снова рвутся. Видеть, как солнце играет в пятнашки с тучами, и слушать хриплый бас динамика, когда он, вот как сейчас, объявляет: „ЛОДКИ ПЕРВОГО ЗАЕЗДА ПРОШЛИ КИЛОМЕТРОВУЮ ОТМЕТКУ. ИДУЩИЕ ВПЕРЕДИ КОМАНДЫ „БУРЕВЕСТНИКА“ И „ЭНЕРГИИ“ ДЕЛАЮТ ПО СОРОК ГРЕБКОВ В МИНУТУ“.
И в эту же минуту все смотрят на вышку. Что это ещё за растяпа забрался туда? Кто же говорит так – сорок гребков. Сорок ударов – так должен был он сказать, сорок ударов, и никак иначе. Позор! Вечно в радиорубку лезет всякий, кому не лень.
Старички, волнуясь, привстают. Их плечи, согнутые бесчисленными годами жизни, расправляются совсем по-молодому. И глаза у них блестят, выцветшие дальнозоркие глаза, когда, привстав и поднеся ко лбу ладони, старики смотрят на поворот. Сейчас, сейчас покажутся лодки, вот-вот…
И этот живой, неугасающий интерес – тоже урок нам, так избалованным всем на свете, в том числе и праздниками. Где лодки? Их нет ещё, их ещё нет. Я смотрю на Шведа – он опять опустил руку вниз, лица его мне не разглядеть… Уж не заболел ли он, на самом деле?
Но в этот момент появляются лодки. Даже если не смотреть на воду, это становится ясно в ту же секунду,
Сколько раз я видел всё это. Сколько раз сам гонялся, а привыкнуть к тому, как финишируют лодки, никак не могу. Пусть даже в этом заезде наших лодок нет, пусть там все чужие – всё равно сердце начинает стучать сильнее и сильнее, дыхание прерывается и во рту становится сухо. В этот момент я там, в лодке, с ними.
Трибуны уже кричат вовсю – финиш! Всё решится сейчас; и вот по первой воде, ближней к бону, начинает финишный рывок, спурт, на последних ста метрах взвинчивая темп, восьмёрка с красно-белыми лопастями. Это „рыжие“, восьмёрка „Спартака“, у которых загребным рыжий такой сухопарый детина, а на руле его сестрёнка, такая же рыжая, а может, и не сестрёнка, а родственница, а может у них в „Спартаке“ просто мода на рыжих. Да, вот и сейчас она на руле, отчаянная рыжая девчонка, тоненькая, как карандашик, в зюйдвестке с откинутым капюшоном. Она не сидит у себя на корме, как остальные рулевые, как ей положено, а вскочила на сиденье, на кормовую банку и, рискуя при каждом гребке сыграть за борт, кричит голосом, таким пронзительным, что даже у зрителей мороз по коже:
– И-раз, – кричит она, – и-р-раз, и-р-раз – второй номер! – и-р-р-раз!
И при каждом гребке её шатает, словно при землетрясении.
Чёртова девчонка – на неё нельзя было смотреть равнодушно. И зрители с трибун, в такт гребкам, начали скандировать: „Спар-та-ки, спар-та-ки“!.. А те и рады стараться, нет, молодцы, раскручивают греблю и раскручивают, показывая, сколько можно выиграть на одном финише. А потом рыжая показала, что она не только кричать умеет, показала, что может сделать настоящий рулевой. До последней секунды она всех отжимала налево, друг на друга, а потом потянула руль и погнала восьмёрку прямо на бон. Со стороны могло показаться, что это не гребцы, а просто смертники какие-то, или что рыжая девчонка свихнулась, сошла с ума: лодка шла прямо на бон, на то место, где находились мы со Шведом. Тут даже его проняло, и он поднял голову, и так мы стояли в полном остолбенении и смотрели, как спартаковская восьмёрка с каждым ударом росла, приближалась, вырастала на глазах, а эта рыжая, чертёнок, ни на сантиметр не уходила от прямой, гнала огромную лодку прямо на бон и звенела своим пронзительным, чуть подсевшим от напряжения голосом: „Р-раз, и ещё, и-р-раз, и ещё“. А потом, метров за сорок, когда уже и нам со Шведом стало казаться, что нет, не справиться ей, снова потянула руль так, чтобы пройти впритирку, и так закричала: „Всё! Всё!“, что старички на балконе только что не попадали со своей скамьи.
И тут же ударил колокол.
Это действительно было всё!
Нет, честно говорю, это был заезд что надо. У меня даже спина согрелась. То, что заезд был классный, видно было хотя бы по тому, что в спартаковской восьмёрке сразу после того, как прозвенел колокол, двое – на третьем номере и на седьмом – уронили головы на валёк и не могли даже пошевелиться. А рыжая девчонка, как ни в чём не бывало, сидела уже, где ей и положено было сидеть, и капюшон у неё был надвинут на самый нос. Я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что там, под капюшоном, она сейчас вытирает слёзы. Это бывает. И не только с маленькими девочками, это от напряжения. А она могла плакать даже у всех на виду, никто и слова бы не сказал. Ведь их восьмёрка на финише выиграла у „Буревестника“ четверть корпуса, и они были в финале, а остальным, в том числе и „Буревестнику“, оставалось либо пробиваться через утешительные заезды, либо ждать до следующей регаты.