Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот
Шрифт:
Униженные и оскорбленные нерешительно засмеялись.
Сабуров с экскурсоводшей продолжили беседу у борта.
– Красавец-горком...
– фыркнула она.
– У людей квартир нет, а они... Я хотела его сфотографировать и в "Литературную газету" послать. А по фотографии можно узнать, кто ее сделал?
Сабуров слушал почти с нежностью: тоска по Лиде достигла такой степени, что его неудержимо влекло хоть к какому-нибудь ее суррогату, муляжу...
– Хамство такое кругом, семечки. Иногда думаешь: надо и самой такой же сделаться, а то обхамят тебя - и полдня трясешься.
–
– Сабуров принялся внимательно разглядывать горизонт, чтобы не покраснеть.
Она искоса вгляделась в его изможденный профиль и, словно что-то поняв, согласилась.
– Да, многие мои знакомые крестились. Вы правильно говорите: если бы на месте горкома церковь построили, больше бы толку было.
– У церкви было полторы тысячи лет, чтобы превратить человечество в братскую общину, - пробормотал Сабуров.
Лида-прим совсем запуталась
– А когда Рейган к Горбачеву приезжал, татары выставили плакаты: "Оккупанты, вон из Крыма!"
– Рейгану - индейцы, Горбачеву - татары...
– Они, я считаю, с жиру бесятся. Что - из-за них людей выселять?
– Да... Счастье еще, что дядя Джо не дошел до Геркулесовых столпов а то бы переселил провансальцев на Чукотку, рязанцев в Кастилию... Сейчас бы обсуждали баскско-эвенкский конфликт, искали компенсацию...
– Опять татарам дань платить? Да они почти все немцам служили, в путеводители проценты есть!
– Тогда надо было и Германию расселить...
– Вы зря их защищаете - татары с древности привыкли убивать!
– Уж сколько мы, русские, друг друга поубивали...
– Руководители были главным образом инородцами, - вызубрила, от зубов отскакивает.
– Ага, ага, а нас подучили, как малолетних детишек, - гвоздь выскочил как штык, успевший раскалиться в поджидающем Сабурова аду. Он едва удержался от театрального жеста. Ему, конечно, плевать и на русских, и на татар - пожалуй, будь себе татарин, будь жид, и это не беда, - но ложь, подтасовки!..
Стоит размякнуть, довериться - и сразу превратишься из жалкого Дон Кихота мысли в смешного Дон Кихота проповеди.
Но как он мог принять за Лиду эту подделку из папье-маше - наверняка ничего не стоит поднять ее над головой за осиную талию. И за борт ее бросает в надлежащую волну... Только канотье, качаясь, плывет по морям, по волнам, переосмысливаясь, как мученический нимб...
С борта Сабуров сошел, глядя поверх голов, чтобы невзначай не встретиться взглядом с кем-нибудь из тех, кто был свидетелем его постыдной искренности. И все же ему невыносимо хотелось человеческого участия.
Ощутив справа от себя некое зияние, он понял, что тротуару недостает очереди в винную лавку. В окне ее роскошно светился только двадцатипятирублевый коньяк. И пронзенное сердце радостно стукнуло: с бутылкой будет уже не так неловко явиться к сослуживцам, а с двумя - так в самый раз.
– Полста за две бутылки?!
– мимоходом возмутился (голодранцем Сабуровым, а не ценой) какой-то мужик.
– Пять бутылок водки можно было взять!
И вдруг при мысли о сослуживцах теплом омыло душу: он подумал о них как о людях, которых намеревался немножко облагодетельствовать, - и невидимая рука извлекла из сердца гвоздь, уложив его калиться дальше в поджидавшую Сабурова в преисподней печь. Для теории душевного тепла: греть выгоднее, чем греться.
Обрадованные его даром, а главное - событием, все оживились, потащили какие у кого были припасы и благодарно простили Сабурову, что он столько лет зачем-то притворялся не таким, как все. Быт и сплетни - что может быть общечеловечней - там нет ни эллина, ни иудея, ни Сабурова, ни Сидорова. И животные милы и трогательны - только не нужно пускать их в храм, который, к счастью, нужен был здесь лишь одному радетелю и страдальцу за народушко, носившему окладистую русую бороду и тугую думу на челе. "Что будет с Россией?" или "Что же с нами происходит?" - время от времени с величественной скорбью задавал он глубочайшие вопросы без всякой связи с происходящим, но ответы его не интересовали: ему нравилось именно вопрошать и погружаться в думу. Однако донкихотствующий Сабуров не мог не слышать буквального смысла в чьих угодно словах и, - верх идиотизма, впадая в донкихотство слова, попытался сказать о распаде стереотипа, о разбитом клише, с которого печатались однотипные, лишенные сомнений поколения. Но окладистый бородач отмел его жалкие измышления одной пророческой истиной:
– Нравственность есть правда, сказал Шукшин!
И Сабуров поспешил перевести разговор на что-нибудь пониже, погрязней, почеловечней, почестнее.
– Вам, наверное, смешон мой энтузиазм?
– с гордостью спросил Сабурова раделец, принимавший за энтузиазм свое самоупоение.
Дар имитации куда важнее интеллекта. Валечка, лаборантка из института энергетики, изображала утонченность с поразительным искусством, тоже понятия не имея, что изображает. Сабуров принялся отпускать ей комплименты помясистее, и она тоже оттаяла от своей утонченности, начала с русалочьим смехом прижиматься к его плечу и доверительно делиться, сколько конфликтов между мужчинами произвела ее красота (количеством этих конфликтов измерялась ее ценность).
Ее жизненный путь пролегал по склоненным спинам мужчин: Иосиф Кобзон посвятил ей песню, заведующий лабораторией дал ей взаймы триста рублей и умолял не возвращать (ему от нее ничего не нужно, с него довольно знать, что она счастлива), законный супруг избил ее так, что она на два месяца отправилась в больницу, а он на два года в тюрьму, но через пять лет признался: "Физически у меня было много женщин...". Какие все же успехи сделало просвещение, если даже Валечка подозревает о различии между физическим и психическим.
Одна половина сабуровской души все-таки получала от общения с новым суррогатом Лиды известное поэтическое удовлетворение, хотя другая не теряла насмешливой зоркости, и, самое странное, обе половины нисколько не портили друг другу аппетита.
К Валечке подкатывался и брадатый раделец и страдатель, но вместо того чтобы выказывать восхищение даме, сдуру предлагал ей восхищаться его великим страдающим сердцем.
Наступившую темноту прочертил светлячок, чуть ли не рассыпая искры, словно брошенный кем-то окурок, в заводях ручья - равнодушного свидетеля семейной трагедии - не по-нашему квакали, будто крякали, лягушки.