Горбун
Шрифт:
– Мне предстоит вернуться в мою камеру – будуар?
– Ненадолго.
– Это ужасно! Уж лучше на эшафот. Сегодня в первый раз при свете дня я увидела маленькую частичку Парижа улицу Сен Дени. Теперь я больнее чувствую свою неволю.
– Но здесь мы не в Мадриде. Нужно соблюдать осторожность.
– Но почему, почему? Чего мне бояться? Почему нужно меня укрывать, я ведь ничего не украла?
– О, нет. Разумеется, нет, донья Круц. Но…
– Послушайте теперь меня вы, монсиньор, – прервала принца гостья. – У меня тоже есть немало, чего вам сказать. Нет нужды не напоминать, что мы не в Мадриде. Я это ощущаю больше, чем вы. Да. Там я была бедная, беспризорная, покинутая сирота. Но зато – свободна, как весенний
Она ненадолго замолчала, затем, слегка нахмурив тонкие темные брови, продолжала:
– Вы помните, монсиньор, о ваших мне обещаниях, – их было так много.
– Все, что было обещано, я исполню. Все, и даже больше.
– Это новое обещание. А им я уже не верю. – На ее лице появилось выражение мечтательной грусти, и она сказала. – Меня знали простые люди и знатные синьоры. Когда я перед ними появлялась, отовсюду неслись крики: «Скорее, скорее сюда. Сейчас гитанка будет плясать огневой танец Кадикса бамболео!» И всякий раз, когда я прибегала на площадь Плаца – Санта, что за дворцом Альказар, с опозданием, там меня с нетерпением дожидалась толпа благодарных зрителей. Даже теперь во сне я нередко вижу этот прекрасный дворец, окруженный апельсиновым садом, наполняющим воздух нежным пьянящим ароматом. Увы, теперь Испания для меня лишь сон, лишь сладкая мечта. Мое сердце осталось там. Здесь в тени вязов и платанов я дрожу от холода и тоски.
Она опустила подбородок на сцепленные замком кисти. Гонзаго ее не перебивал. Устремив взор вдаль, он будто не слушал.
– Вы помните тот вечер? – продолжала она. – Уже стемнело, а я все танцевала на углу улицы, что ведет к храму Успения Богородицы. Вдруг появились вы. Сначала я испугалась. А потом, когда вы заговорили, к страху примешались непонятное волнение и надежда. От вашего голоса, такого благородного и нежного, мое сердце сжалось. Вы стали передо мной, загородив дорогу, словно опасались, что я убегу, (право же, у меня и в мыслях такого не было), и сказали: «Как вас зовут, дитя мое?» «Санта – Круц», – ответила я. Когда я жила в общине моих соратников и соратниц, гитан из Гренады, меня звали Флора, но католический прелат при крещении дал мне имя Мария де ла Сант – Круа. «Вот как? – сказали вы. – Значит вы христианка?» Впрочем, вы, должно быть, все забыли, монсиньор!
– Нет, нет, почему же? я помню, – рассеянно поддержал воспоминания девушки Гонзаго.
– А я, – говорила дальше донья Круц срывающимся голосом, – с той поры помню каждое мгновение моей жизни. Потому что уже тогда поняла, что вас люблю. Как? Почему? Сама не понимаю. По возрасту вы мне годитесь в отцы. Но более красивого, благородного и блистательного синьора, чем вы, я никогда не встречала и должно быть не встречу.
Она произносила эти слова, не краснея, не испытывая неловкости, потому что воспитание гитаны не знало морали и стыдливости, принятых в свете. Гонзаго по – отечески поцеловал ее в лоб. Донья Круц, глубоко вздохнув, продолжала:
– Вы сказали: «Ты слишком хороша, девочка, чтобы с баскским бубном и поясом из фальшивых цехинов плясать перед толпой. Пойдем со мной!» И я пошла за вами, ни о чем не думая. Попав в ваш дом, я узнала, что это дворец самого Джулио Альберони, первого министра Испании. Мне рассказали, что вы посол регента Франции при мадридском дворе. Вы меня поселили в уютной комнате, приставили лакеев и повара, пригласили учителей. Поначалу я радовалась, но постепенно все больше разочаровывалась потому, что вы обо мне будто позабыли, – за полгода, что я прожила во дворце Альберони, мы с вами виделись всего два раза, да и то мельком. И вот пришел день отъезда из Мадрида. В вашей карете для меня места не нашлось. Обо всем этом я вам раньше не говорила, не было случая, – мы ведь редко видимся. Длинный утомительный путь из Мадрида в Париж я просидела в тряской карете с опущенными занавесками. Всю дорогу проплакала. И вот я здесь. Зачем? Сколько раз, Пресвятая Дева! Сколько раз я в тоске заламывала руки, скорбя об утраченной воле, искрометных танцах, беззаботном смехе! Париж! Париж! – воскликнула она с таким запалом, что погруженный в свои мысли принц вздрогнул. – Да помните ли как вы, мне его расписывали? «Париж земля обетованная для каждой красивой девушки, Париж – мечта, прекрасный сон, ослепительная роскошь, неиссякаемый источник всех благодатей, нескончаемое счастье, праздник длиною в жизнь!» Помните, как вы меня увлекли этими сказками?
Она взяла руку Гонзаго и крепко стиснула в своих.
– О, монсиньор! Монсиньор! – с мольбой увещевала она принца. – В вашем саду есть цветы из моей Испании. Они будто несут в себе ту же хандру и грусть, что и я. Они вянут на корню. Неужели вам угодно, чтобы и я, как эти цветы, погибла, едва начав жить?
Внезапно откинув назад густые волосы и сверкнув глазами, она заговорила с упреком:
– Вы меня обманули, принц! Обещанный вами рай оказался тюрьмой. Я здесь томлюсь в роскошном будуаре в изящном похожем на картинку особняке. Мрамор, живопись старых мастеров, прошитые золотой тесьмой гобелены, потолки, инкрустированные хрусталем, а в саду – густая тень и промозглая сырость, мокрые от осеннего дождя газоны, укрытые опадающими листьями, погибшими от леденящего душу холода…
Мое окружение – скучные, молчаливые горничные, почему-то пугливые лакеи, какие-то дремучие, внушающие ужас стражники, – и всеми командует мрачный, как сказочный принц; бледный, как привидение, мсьё де Пейроль.
– Вы намерены пожаловаться на моего фактотума?
– Вовсе нет. Он с охотой выполняет каждое мое желание, вежлив и почтителен. Всякий раз при встрече он низко кланяется и метет шляпой пол.
– Что же вам еще нужно?
– Вам угодно шутить мсьё? Ваш фактотум распорядился привинтить снаружи к двери моей спальни длинный амбарный засов. Пейроль при мне играет роль бдительного евнуха.
– Ну, это уже преувеличение, донья Круц!
– Принц. Попавшая в неволю птица не радуется золотой клетке. Так и я. Мне смертельно надоело жить узницей. Верните мне свободу!
Гонзаго усмехнулся.
– От кого и зачем вы меня прячете? Отвечайте, я этого требую!
На ее милом лице появилась повелительная суровость, которая лишь веселила Гонзаго.
– Вы меня не любите! – продолжала она, покраснев, (нет, не от стыдливости, а от обиды и возмущения). – А коль скоро так, то не имеете права ревновать и от кого-то прятать. Вы не собака, а я не сено!
Гонзаго снова поцеловал ей руку. Она еще больше покраснела.
– Я подумала… – она опустила глаза, – вы как-то сказали, что неженаты… я подумала, что, задействовав для моего просвещения всевозможных наставников, которым поручили воспитать из меня светскую даму, вы хотели… Я решила, что вы меня любите. – Донья Круц украдкой поглядывала на Гонзаго и видела, что ее признания его радуют. – И я без устали трудилась, прилежно осваивая все дисциплины от французской грамматики и арифметики до поклонов и реверансов. Пресвятая Дева! Да перестаньте же надо мной смеяться, или я сойду с ума! – Она еще больше приблизилась к Гонзаго и, глядя ему прямо в глаза, решительно спросила: – Если вы меня не любите, то зачем я вам нужна? Чего вы от меня хотите?
– Я хочу сделать вас счастливой, донья Круц, – ласково ответил Гонзаго. – Счастливой и богатой.
– Дайте мне свободу! И этого будет достаточно. Свободу! Свободу! Я хочу познать Париж! Париж, который вы мне обещали: шумный, блистательный. Париж, который я чувствую несмотря на заточение. Я хочу выйти на волю, хочу показаться в свете. Для чего мне наряды и дорогие украшения, если я сижу в четырех стенах? Вы говорите «счастливой». Счастье – увидеть оперу, о которой я знаю только понаслышке, счастье – ездить на праздники и балы, счастье – танцевать, счастье…