Горечь войны. Новый взгляд на Первую мировую
Шрифт:
Мы пили… пока весь мир не превращался для нас в забавный призрак, вертящийся вокруг нашего стола… На гибель и разрушение вокруг нас мы начинали смотреть с юмором. Нас охватывало блаженство, пусть и мимолетное. Мы чувствовали беспечную свободу от времени… Вырываясь из его оков… мы могли час-другой наслаждаться безграничностью мира{1807}.
5. Отдых. Три пятых времени пехотинец фактически проводил не на передовой, а в тылу. Типичный пример — 7-й батальон Королевского Суссекского полка, находившийся на передовой или в непосредственной близости от нее в период с 1915 по 1918 год в течение 42 % времени{1808}. Отдельный солдат — такой как Гарри Финч — зачастую проводил там меньше времени, если заболевал или получал легкое ранение (которое Финчу повезло получить в первый день битвы на Сомме). Солдатские дневники демонстрируют, что действительно ужасные и кровопролитные бои происходили относительно нечасто{1809}. Гай Каррингтон провел под огнем только треть 1916 года — причем на передовой только 65 дней{1810}. Разумеется, на некоторых участках фронта вдобавок царило затишье: скажем, находиться под Фестюбером после 1915 года было во много раз безопаснее, чем под Ипром{1811}. Некоторые солдаты попадали на “теплые места”: так, снабжением БЭС занимались больше 300 тысяч человек{1812}. Конечно, в “районах отдыха” рядовые занимались чем угодно, только не отдыхали (там всегда находилось что копать, чинить, грузить и разгружать), однако средний солдат
6. Досуг. На войне много шутили. Как писала одна из британских окопных газет, “если бы не дух товарищеского веселья, нам приходилось бы намного тяжелее”{1815}. Хорошим примером окопного юмора — зачастую черного — могут служить иронические названия, бытовавшие среди британских солдат: вместо “кладбище” говорили “лагерь отдыха”, вместо “пойти в атаку” — “вспрыгнуть на мешки”, а Фонкевийе (Foncquevillers) превратился в “Вонькие вилки” (Funky Villas){1816}. Солдаты читали и писали письма или как минимум заполняли “формуляр A 2042” — открытку полевой почты со стандартными фразами (она же “скорострелка”), в которой обычно вычеркивалось все, кроме “У меня все хорошо”. Как писал Фассел, английская привычка к лаконичности хорошо подходила для окопной жизни{1817}. Бойцы собирали сувениры — в том числе вражеские кокарды, пуговицы, штыки и каски{1818}. Их развлекали профессиональные и самодеятельные артисты{1819}. Они смотрели фильмы в полевых кинотеатрах{1820}. Они играли в футбол — причем в британских войсках этому придавалось большое значение и игра активно поощрялась. Немаловажно, что офицеры и солдаты играли вместе и наравне, как “джентльмены” и “игроки” в мирное время, хотя все равенство прекращалось с финальным свистком. Канадцы также играли в бейсбол, а австралийцы даже устраивали конные бега{1821}. И, разумеется, не стоит забывать про секс — преимущественно с проститутками, судя по мемуарам{1822} и по статистике венерических болезней. В 1917 году среди британских военнослужащих было зафиксировано 48 тысяч случаев венерических заболеваний, а в 1918 году, с учетом войск из доминионов, — 60 тысяч случаев. После войны звучали панические предположения о том, что каждый пятый солдат болен сифилисом. На деле годичный показатель заболеваемости для британской армии составлял 4,83 %, что было немного лучше, чем до войны. Впрочем, в войсках из доминионов этот показатель был намного выше — среди канадских солдат в 1915 году он доходил до 28,7 %{1823}. Кроме этого, всегда оставались порнография, мастурбация и — для некоторых — содомия.
7. Отпуск. Естественно, что солдаты мечтали об отпуске; считается, что особенно часто вспоминали о доме и семье пуалю{1824}. Возможность видеть родных им выпадала редко: хотя французским солдатам были положены семь дней за каждые три месяца службы, отпуск получали немногие{1825}. Британских солдат отпускали на побывку еще реже. В течение большей части войны в среднем томми получал только десять дней отпуска за каждые 15 месяцев службы. К лету 1917 года 100 тысяч солдат ни разу не были в отпуске за 18 месяцев и вчетверо больше солдат отслужили без отпусков год{1826}. Разумеется, об отпуске для австралийцев речь обычно не шла в принципе{1827}. При этом многим солдатам удовольствие от возвращения домой портила враждебность к гражданским, жизненный опыт которых казался пресным по сравнению с военным опытом и представления которых о фронтовом быте основывались на приукрашенных сообщениях прессы. Роберт Грейвс и Зигфрид Сассун нередко упоминали об этом в своих воспоминаниях и в своем творчестве. Как позднее объяснял Грейвс, “странно, но после шести недель или даже шести дней отпуска сама мысль о мирной жизни начинала пугать, потому что вокруг были люди, которые ничего не понимали”{1828}. Ричард Тоуни, позднее ставший известным историком экономики, возмущался, выздоравливая от ранения, которое он получил на Сомме: “Ваши газеты… Ваши разговоры… Вы придумали для себя войну, вы хотите видеть ее чем-то живописным, а не такой, какая она есть… потому что вы не можете выдержать правду”{1829}. На деле мирные жители были настроены совсем не так прекраснодушно, как казалось солдатам: сообщения Красного Креста о раненых, погибших и пропавших без вести лишь слегка смягчались перед передачей родственникам{1830}. Среди Frontschweine, “фронтовых свиней”, многие чувствовали такое же отчуждение. Многих солдат — например, Гитлера — шокировали пораженческие настроения, с которыми они столкнулись, вернувшись с фронта в 1918 году. Многие, впрочем, сами заразились этими настроениями и увезли их с собой{1831}.
Из этого ощущения отчужденности проистекали сильные товарищеские чувства между солдатами. Именно они — “любовь к своим товарищам «превыше любви женской»”, горячая дружба между братьями по оружию — были ключевым элементом того “фронтового опыта”, о котором солдаты потом вспоминали с ностальгией{1832}. Как позднее отмечал один британский рядовой, стремление “не подвести товарищей” сильнее удерживало его от бегства, чем страх перед военной полицией{1833}. Французский историк Марк Блок писал о том же самом{1834}. Возникла даже целая теория, по которой сплоченность “первичной группы” объявлялась основой военной эффективности{1835}. Впрочем, значимость таких чувств не стоит переоценивать. Многие образованные офицеры, опыт которых так живо интересовал Фассела, явно получали от возможности спокойно почитать не меньше удовольствия, чем от дружеского общения. Более того, воинские части нередко шли в бой вскоре после формирования и только завязавшиеся дружбы пресекались смертью одного из друзей. Это означало, что индивидуалистические, ориентированные на внутреннюю жизнь способы справляться с обстоятельствами были не менее — если не более — нужны на передовой, чем товарищество. При этом солдаты зачастую отождествляли себя со своими воинскими подразделениями в более широком смысле. Тщательно культивируемые полковые традиции порождали в бойцах своеобразную верность полку. Эти связи были относительно безличными и могли сохраниться, даже если полк был практически уничтожен. Хотя увеличение армии их серьезно ослабило, “перетасовывание” батальонов, проведенное в 1918 году, оказалось крайне непопулярным в солдатской среде. Многие даже отказывались подчиняться приказам о переходе в новый “дом”{1836}.
Можно также предположить, что солдат вдохновляла верность своей стране (притом что конкретных стратегических целей правительства они могли не знать). Клаузевиц утверждал, что военная мощь зависит от морального духа. “Армия, сохраняющая свой привычный порядок под губительным огнем, — писал он, — армия, которой обо всех… обязанностях и добродетелях напоминает короткий катехизис, состоящий всего из одного лозунга — лозунга о чести ее оружия, — такая армия действительно проникнута воинским духом” {1837} . Клаузевиц считал мобилизацию национальных чувств одним из ключей к моральному духу французской армии при Наполеоне. Многие современные авторы также согласились бы с тем, что это — основа стойкости любой армии {1838} . На Первой мировой войне солдаты также воевали за la patrie [49] , за Империю или за das Vaterland {1839} . В случае Франции это было особенно очевидно: факт присутствия врага на французской земле в сочетании с народной памятью о 1790-х годах вызвали мощный подъем патриотизма [50] . Несколько более сдержанное, но явное чувство британского превосходства, вероятно, также сплачивало солдат [51] . Впрочем, здесь опять нужно кое-что уточнить. Хотя Британские экспедиционные силы в основном состояли из англичан, состав тем не менее был многонациональный. Особенно сильное чувство своей — отдельной — идентичности было у шотландцев, которые, маршируя под свои волынки, старательно демонстрировали, что “мы — именно мы — выигрываем эту войну” {1840} . Хотя ирландцы относились к войне с меньшим энтузиазмом, чем шотландцы, у ирландских полков также возникала своя особая культура, сохранявшаяся даже тогда, когда их приходилось пополнять англичанами. Более того, эта культура была настолько характерной, что старшие английские офицеры предвзято относились к ирландцам и недооценивали их боевые качества {1841} . Хотя многие из канадских и австралийских солдат были рождены в Великобритании, у канадцев и австралийцев тоже имелись свои характерные черты. В частности, австралийские “шахтеры” раздражали британских генералов недостатком почтительности. На современный взгляд эта особенность вызывает симпатию, однако в то время она воспринималась не столь положительно {1842} . С германской стороны также наличествовала ощутимая разница между солдатами из Пруссии и из Южной Германии, а саксонские части считались менее опасными противниками, чем прусские. К тому же национальная идентичность очевидным образом мало что значила для австро-венгерской армии — и, кстати, для российской армии, в которой многие крестьяне-призывники говорили, что они “из Тамбова”, а не “из России” (слово “Россия” для них означало весь мир). Однако это не помешало войскам России и Австро-Венгрии сражаться без внутренних кризисов почти так же долго, как сражались более гомогенные французские войска (у которых, впрочем, были свои проблемы с региональным делением: например, бретонцы, которыми пришлось командовать одному французскому офицеру, говорили на четырех разных диалектах и не понимали французского языка) {1843} .
49
Цит. по: Клаузевиц К. О войне. М., 1934.
50
Родина (фр.).
51
Родина (нем.).
Мы уже видели, что газетная патриотическая пропаганда на солдат действовала слабо. Однако, помимо нее, существовал еще один “официальный” источник мотивации, предлагавший более изощренные способы примирить себя с бойней, — религия. Солдатам на Западном фронте — подавляющее большинство их было христианами — удобно было воспринимать свои муки как жертвоприношение, аналогичное страстям Христовым. Фассел приводит множество примеров таких параллелей из писем и литературных произведений, написанных фронтовыми офицерами, вспоминая и сассуновского “Искупителя”, и оуэновское “Вчера обучал Христа нести крест по уставу”, и характерные для Оуэна отсылки к “Пути паломника” Беньяна. Также появилась — и широко распространилась — история о раненом канадском солдате, которого немцы распяли на виду у его товарищей. К тому же война была временем видений. Солдаты видели ангелов в небе над Монсом. Точно так же как три неграмотных португальских ребенка лицезрели в мае 1917 года у деревни Фатимы Деву Марию, скорбящую о русской революции, солдаты в Бельгии и Франции были уверены, что с ними говорят, изрекая пророчества, мадонны из придорожных часовен. В окопах процветали суеверия — изнуренным бойцам казалось, что они видят или слышат призраков. Французы, взращенные на лубочных “эпинальских картинках” {1844} , верили, что в 1916 году натиск немцев у Буа-Брюле отразили призрачные пуалю {1845} . Впрочем, самое поразительное явление Пречистой Девы было вполне реальным. Речь идет о позолоченной статуе на шпиле собора Нотр-Дам в Альбере, наклонившейся из-за попадания снаряда. Возникло поверье, что война закончится, когда эта статуя упадет, — но она так и не упала [52] . Саарбургское распятье — статуя распятого Христа, которую шальной снаряд освободил от креста, — стало еще одним двойственным символом войны, то ли благочестивым, то ли кощунственным.
52
Популярные в XIX веке во Франции иллюстрированные листки, адресованные в первую очередь детям. Часто были посвящены нравоучительным или историческим сюжетам.
Впрочем, идеей о Первой мировой как о религиозной войне не следует слишком увлекаться. Скажем, Роберт Грейвс был поражен слабостью религиозных чувств в армии. Помимо всего прочего, даже самым темным из солдат было очевидно различие между учением Нагорной проповеди и наставлениями сержанта-инструктора об обращении со штыком. Восьми тысячам католических священников, которые принимали участие в войне, приходилось терпеть неудобства, связанные с антивоенной позицией Бенедикта XV, которая стала особенно явной 1 августа 1917 года, когда он призвал остановить самоубийственную бойню. Во Франции и Бельгии многим верующим его выступление не понравилось. Отношение к 3480 британским военным священникам также было неоднозначным. “Сигаретный Вилли” — преподобный Дж. A. Стаддерт Кеннеди — олицетворял собой решительное, чтобы не сказать кровожадное, христианство, которое привлекало далеко не всех. Перед проповедями он развлекал паству, демонстрируя ей бокс, борьбу и упражнения со штыком{1846}. Судя по окопной газете Mudhook, капеллан из 63-й дивизии недалеко от него ушел:
Я не хочу вас убивать,
но (выстрел!) я должен.
Христианская добродетель велит мне
Уложить вас в землю.
Вжик! В вас попала пуля.
Вам лучше умереть.
Мне жаль, что я вас застрелил, —
давайте я подержу вашу голову{1847}.
С другой стороны, многие военные священники были, по мнению солдат, склонны избегать опасности{1848}. Хейг, как известно, однажды заявил, что “хороший капеллан не менее ценен, чем хороший генерал”. Пожалуй, эту фразу можно понять не только в том смысле, который он в нее вкладывал.
Радости войны?
Существует еще один вариант ответа на наш вопрос, но историография Первой мировой войны уделяет ему мало внимания, потому что он слишком неприятно звучит. Заключается он в том, что солдаты продолжали сражаться потому, что им этого хотелось.
В своей статье “Злободневное рассуждение о войне и смерти”, написанной во время войны, Зигмунд Фрейд доказывал, что война возрождает первобытные инстинкты, которые ранее подавлялись обществом. Он писал:
Когда безумие этой войны закончится, победоносные бойцы вернутся домой к женам и детям, не испытывая никаких угрызений совести по поводу врагов, убитых или врукопашную, или из орудий… Если судить о нас с точки зрения подсознания, в отношении бессознательных побуждений мы ничем не отличаемся от шайки первобытных убийц… Наше подсознание… так же жаждет смерти чужака и так же амбивалентно в отношении близких людей, как то было свойственно доисторическому человеку… Война срывает позднейшие культурные наслоения и обнажает погребенного под ними первобытного человека{1849}.
Одновременно Фрейд отмечал “резкое изменение нашего привычного отношения к смерти”. До войны, по его мнению, “мы… проявляли неодолимую склонность отодвинуть смерть в тень, исключить ее из нашей жизни. Мы изо всех сил старались молчать о ней… У психоаналитиков есть такая поговорка: по существу, никто из людей не верит в собственную смерть; иначе говоря — подсознательно каждый из нас убежден в собственном бессмертии”. Фрейд считал, что неверие в смерть делает жизнь “безвкусной и бессодержательной”. Война, полагал он, снова сделала жизнь интересной, упразднив “удобное отношение к смерти”{1850}.