Горечь
Шрифт:
— Ничего, — сказал Глеб. — Сейчас за такое срок не дадут. Подержат немного и выпустят.
Он сам не верил в то, о чём говорил, но говорил ещё и ещё, утешая Раису и себя, и слова накладывались на немой, безгласный для всех других фон, где звучало одно: «Неужели опять вызовут? Опять… Снова шагать по этим коридорам… Говорить с ними… Сдерживать злость… и страх…»
5
Марка не выпустили. Следствие продолжалось. Допрашивали Раису, друзей, знакомых. Глеба больше не вызывали.
Одному из ближайших друзей и Раисе устроили очную ставку с Марком. Она рассказывала, что тот зачем-то признавался, что они знали о его намерении печататься за границей, — а они, как и Глеб, всё время отрицали это на допросах, — и просил их тоже признаться. Никто не понимал, почему он так делает; его друг был не на шутку испуган и обижен. Другой приятель обиделся на Раису: к чему упомянула
Хочу для пущей объективности (хотя упрямо не верю в неё) представить ещё одно суждение о событиях и настроениях тех дней. Вот как вспоминала об этом моя давняя знакомая, тоже литератор, в своей книге с очень удачным, на мой взгляд, названием «Без прикрас».
«…В кругах литературной интеллигенции, среди которой мы тогда крутились, мнения после ареста Синявского и Даниэля резко разделились. Самые молодые, как мы, бросились на защиту. Но это были, в основном, просто близкие друзья, и их было очень немного. А главная масса той интеллигенции, что называла себя „прогрессивной“, пришла в состояние чудовищной паники. Был 65-й год. От 52-го нас отделяло очень короткое расстояние: все ещё помнили, как было тогда, и страх воцарился невообразимый… Поднялся общий, довольно стройный крик: „Подлецы! Негодяи! Прославиться захотели! А нам всё испортили!.. Ведь завтра была бы уже настоящая оттепель, а теперь из-за них всё зарубят…“
Один поэт… кричал: „Чего вдруг я буду за них заступаться?.. Я вот поэму против Сталина написал, но не напечатал: других подводить не хотел… Мы шли единым фронтом… были близки от цели… а эти… в общем штурме не участвовали… вылезли как-то за рубеж… А вот теперь нам могут всё вообще прикрыть…“»
Я почти не сталкивался тогда с такими людьми, но тоже помню слова довольно известного композитора, моего приятеля, сказавшего мне с негодованием, что «все ваши твардовские, напечатавшие Солженицына в „Новом мире“, а теперь и этот твой дружок Даниэль доведут до того, что опять разные музыковеды — Апостоловы и иже с ними — начнут гнобить нашего Шостаковича».
(Случай с Павлом Апостоловым, членом парткома Союза композиторов и сотрудника отдела культуры Центрального комитета партии, может лишний раз служить подтверждением расхожих слов о том, что Бог всё видит, знает и наказывает по заслугам: потому что этот человек скончался как раз на премьере 14-й симфонии своего «гнобимого», прямо у дверей Малого зала московской консерватории.
Впрочем, правоту этих утверждений могут поколебать другие свидетельства о людях, тоже причастных к искусству: так, например, композитор Альфред Шнитке, человек, по твёрдому убеждению знавших его, не совершивший ничего худого за всю свою жизнь, целиком отданную музыке, сравнительно рано предстал пред очами Господа после нескольких инсультов. И такая же мучительная смерть настигла моего друга Юлия Даниэля, когда тому исполнилось шестьдесят с небольшим.)
Я не думал ни тогда, ни потом о роли диссидентов так, как тот поэт или тот композитор — а просто не хотел, чтобы мой друг столь безрассудно рисковал собой ради иллюзорного и мало кому нужного и понятного «приволья» печати и свободы каких-то там (каких?) собраний и союзов. Кто их в этом поддержит? Тем более, что ещё до его ареста не я один видел воочию, как изменился Юлий — как внезапно мог погрузиться в молчание, каким отчуждённым становился его взгляд, как странно встряхивал головой, возвращаясь из этого состояния к обычному. И с друзьями встречаться стал значительно реже… Зачем же он?.. Неужели во имя, повторюсь, совершенно бесцельной и бесперспективной в нынешнее время схватки за то самое, чего бСльшая часть народонаселения огромной страны не хочет и не понимает?..
Время показало, что я со своим доморощенным скепсисом оказался, к счастью, не совсем прав: такие, как Юлий, сделали своё дело и заслужили славу и благодарность. (Увы — немногих.)
Состояние Глеба также можно было бы определить словами «напряжение», «волнение», если не более сильными: «смятение», «страх». С возрастающей силой начинал он ощущать, что вёл себя как-то не так в том заведении, куда был
Кто же ты, наконец, и с кем ты, «мастер культуры»? — спрашивал он у себя, не теряя, как ему казалось, самоиронии, и отвечал примерно так: до недавнего времени я имел смелость причислять себя к племени «диссидентов» — людей, которые «мыслят иначе». Иначе, чем велят. Но мыслить, видимо, мало — мыслить каждый болван может, а вот делать… Поступать. Тут она-то и нужна — смелость… А если её не хватает…
И Глеб переходил к воспоминаниям, немного согревающим душу. Как он… когда был на фронте… Эх, ты, фронтовик… освободитель… Кого и от чего освободил?.. Впрочем, это разговор несколько иной, но тоже нелёгкий… От одного лиха освободились… всем миром… а в другом — торчим, как одна штука в проруби… Но, всё-таки, ты ведь тогда… помнишь?.. На Западном, под Волоколамском, быстро сумел отвертеться от «смЕршевца», который склонял тебя капать на помпотеха роты. И от другого контрразведчика — уже в самом конце войны, в Германии — тот хотел, чтобы ты дал им «материал» на несчастных «перемещённых» украинских «красоток», работавших у немцев на знаменитой фабрике фарфора в Майсене. (При чём здесь ты? Потому что на машинах твоей роты они ехали домой, на свою любимую родину…) А после демобилизации, в страшном сорок восьмом году, припоминаешь? Когда тебя вызвали в деканат института с лекции, а там два «лба» ткнули тебе в физиономию свои красные корочки и предложили, прямо и недвусмысленно, сообщать всё, что ты знал, знаешь и сможешь узнать о студентке из твоей учебной группы. Её звали, кажется, Ксения… Ты же нашёл тогда силы и смелость отказаться?..
А что теперь? Что с тобой приключилось?.. Конечно, сравнивать нельзя: тогда тебя понуждали действовать, сейчас же — совсем по-другому: тебе просто предлагают поделиться своими мыслями, чувствами и опасениями по поводу поведения близкого заблудшего друга и содействовать спасению его из лап хитрого и коварного врага. А друг… он, кстати, быть может, где-то здесь, близко, в этом коридоре, у другого следователя. А скорее всего, уже домой поехал…
Но тебя обманули, гады, — друга не отпустили, он в тюрьме, а ты обманул сам себя: никакой ты не диссидент, а, скорее всего, «кверулянт». Глеб только недавно услышал это слово — между прочим, от приятеля, побывавшего в «психушке», где оно считалось диагнозом. Так называли тех, кто всем недоволен — даже, представьте, советской властью и решениями партии и правительства; тех, кто беспрерывно ворчит, зудит и жалуется… Но, добавлял Глеб от себя, пальцем о палец не ударяет, чтобы что-то изменить. Впрочем, те, кто «ударяет», находятся, в лучшем случае, там, откуда только что вернулся приятель, обогативший Глеба словом «кверулянт»…
А с другой стороны, снова пробовал утешать себя Глеб, что постыдного он сделал? Раскрыл что-то, чего следователь не знал и хотел узнать? Но ведь было как раз наоборот: Глеб в меру врал — о том, что, якобы, понятия не имел о передаче рукописи за границу и о литературном псевдониме Марка («Николай Аржак»). А следователь разложил перед ним на столе ксерокс, сделанный с книги, — и, значит… о чём тут разговор? Да, Глеб не сказал, что одобряет всё, что писал Марк. Но зачем об этом говорить? Кому от этого лучше? Или они там прислушаются к его мнению? Тем более, теперь стало точно известно, что разговоры Марка и его друзей прослушивались установленной у него в квартире аппаратурой [1] , а под его окнами дежурила специальная автомашина, тоже с прослушивающим устройством…
1
От автора: это отдельная история — она будет рассказана чуть позднее.
И всё же, думал Глеб, он обязан прямо себе сказать: ты проявил слабость, даже трусость. В чём? Ну, хотя бы в том, что говорил против своей воли. Говорил, вместо того чтобы вообще отказаться от общения с ними и послать их известно куда. Однако так легко и просто это в жизни, видимо, никогда не делалось, иначе не было бы той статьи в уголовном кодексе Франции, которую недавно процитировала Глебу его жена — она ведь юридический кончала. Статья эта — под номером 64 — гласит, что нет ни преступления, ни проступка, если во время деяния обвиняемый находился в состоянии безумия (ну, это временно отбросим) или был принуждён к тому силой, которой не мог противостоять…