Горький дым
Шрифт:
— Кстати, о хлебе насущном... — Рутковский решил, не откладывая, передать приглашение Кочмара. — Мой шеф просил вас выступить по радио.
— Так, так... — Воронов постучал уже совсем старческими, с высохшей кожей пальцами по спинке кресла. — Может быть, придется согласиться, потому что на журнальных заработках не пороскошествуешь.
— Кажется, вы знакомы с паном Кочмаром?
Рутковский увидел, что Воронова передернуло. Однако он сразу взял себя в руки и ответил спокойно:
— Знакомы, и передайте, что буду рад повидаться.
— Пишете
Он поставил вопрос прямо в лоб, и Рутковский почувствовал, что, возможно, этого не следовало делать, ведь в итоге этим определялось все: смысл позиции Воронова — в первых интервью после отъезда за границу он мотивировал свой поступок отсутствием там, в Советском Союзе, благоприятных условий для творчества.
— В моем возрасте работается уже не так... — уклонился от прямого ответа Воронов.
— А я читал в... — Мартинец назвал парижский журнал. — что в вашем романе исследуется философия предательства. Это новое произведение или очередная редакция старого?
И снова Мартинец попал в больное место. Воронов, не отвечая, налил себе виски, выпил одним духом, немного посидел, склонив голову, и ответил как-то невпопад:
— Я не собирался специально анализировать философию предательства, хотя на некоторых аспектах этого вопроса делается акцент. Человек в литературе всесторонне исследуется. — Но видно, понял, что ответ прозвучал как банальное выражение банального рецензента, потому что горько усмехнулся и добавил совсем другим тоном: — Лучше расскажите о себе, Максим. Я уже старый, и мне не пишется, а вам?
Рутковский внимательно посмотрел на Воронова. Он не может не знать, как и что должен отвечать на этот вопрос писатель, который хотя бы немного уважает себя.
— Я работаю на радио, — ответил он уклончиво. — И это отнимает слишком много времени и энергии. А писать можно, если нет другого выхода, если впечатления захватили тебя и выплескиваются образами.
— Почему же, — возразил Мартинец не без ехидства, — можно еще писать, если платят приличные гонорары. На заданную тему. Попробуйте здесь издать позитивный роман о советской действительности! Дудки... Злобствуйте, сколько хотите, а наоборот — никогда.
— Ты прав, — поддержал Рутковский.
— Может быть, доля истины в ваших словах есть, — не очень охотно согласился Воронов.
— Да, есть! — не без апломба заявил Мартинец. — Если быть откровенным, зачем мы сюда сбежали? За гонораром! И каждый не мог не знать, приблизительно сколько и за что тут платят.
Воронов поморщился.
— У вас все навыворот, — сказал он раздраженно.
— И каждый получает в меру своей испорченности. — Мартинца уже никто не мог остановить. — От некоторых, нагребших денег граблями, до...
— Воронова, так вы хотели сказать?
— Не возражаю.
— Но я тут ничего не заработал.
— По Сеньке и шапке...
Воронов вспыхнул:
— Я не позволю!
— Однако же тут свобода слова, — ехидно возразил Мартинец, — и вы приехали сюда именно ради нее.
Воронов снова жадно выпил виски.
— Некоторые отождествляют свободу слова со свободой оскорблений, — скривил он губы.
— А я считал вас, Александр Михайлович, более терпимым. И, если откровенно, духовно более высоким.
— Жаль, что ошиблись.
— Да, жаль, — совсем серьезно подтвердил Мартинец и также отхлебнул спиртного.
Рутковский решил, что настало время вмешаться и ему.
— Так как же будет с нашей передачей? — спросил. — Может, у вас есть новый рассказ или отрывок из романа?
Воронов печально усмехнулся.
— Я уже говорил: не пишется...
— И я себе не представляю, как можно браться за перо, — согласился Максим. — Честно говоря, пробовал и что-то даже написал. Прочитал и отложил: не нравится.
— Однако же вы молоды и должны думать о будущем. Это у меня все в прошлом и трудно войти в новый ритм. А вам нужно — не вековать же на радио.
— Да, конечно, но писатель, возможно, должен иметь не только письменный стол. Даже самый большой на свете, — усмехнулся Максим, вспомнив свою мечту о большом письменном столе. — Заставлять себя?
— Ну работа, хотите ли вы этого или нет, всегда какое-то принуждение.
— Конечно, и все же, если в сердце пусто...
— Милый мой, — подвинулся вместе со стулом к Максиму Воронов, — смотрите на меня и учитесь: я ведь старый хрыч и дурак — немного выпил, поэтому откровенно и говорю вам все это, — так вот, я дурак, а почему сюда приехали вы?
Глаза Воронова блестели, он действительно был откровенен, и Рутковский понял, почему он искал встречи: захотелось выговориться, излить душу, потерзать себя и, наконец, оправдать и свою духовную пустоту, и творческую несостоятельность; всегда можно найти что-нибудь, лишь бы реабилитировать себя, свалить причину своих неудач на кого-то, на не зависящие от тебя обстоятельства, на какую-то высшую силу, не дающую высвободиться и заявить о себе во весь голос. А если присмотреться, то причина в тебе же самом, в безволии, обычной лени, или, как случилось с Вороновым, в духовном предательстве самого себя.
Рутковский не ответил Воронову. Да и что мог ответить. Он-то знал, для чего приехал сюда, а оправдываться и живописать свои поступки не желал: все равно любые его слова прозвучали бы фальшиво, а фальшивить не хотелось — он имел право хотя бы на это. Но Воронов, как оказалось, и не требовал от него ответа. Сидел, опершись руками о спинку стула, говорил быстро, и сейчас не услышал бы никого, слышал только себя и говорил только для себя:
— Мне уже не вернуться назад, и я жалею, что поступил так, упрекаю себя, и не потому, что имею материальные затруднения, мне просто тяжело и ностальгия мучает меня. Я стал творческим импотентом, перестал чувствовать слово, а что может быть страшнее для писателя? Если каждый день сталкиваешься с чужими людьми, если видишь чужие физиономии, если не с кем серьезно поговорить, пошутить, посидеть молча, какая же это жизнь?