Горький мед
Шрифт:
Разговор этот оказал на меня свое действие. Я стал невольно косо поглядывать на прежних знакомых ребят из обеспеченных семей. Встречаясь с сыновьями попов и лавочников, я принимал гордый, независимый вид, думал: «Эх вы, буржуи! Все равно не заманите… Я — пролетария».
Жизнь, однако, вскоре смешала эти наивные представления и схемы… Сходились мы в дружбе и расходились, не рассуждая. И сам Рогов одним из первых доказал это.
Глубокой осенью, когда мне наконец сровнялось пятнадцать лет, мы с отцом поехали на затерянный среди займища железнодорожный разъезд.
Дорожный
— М-м-м… хиловат хлопец. Не поднимет… гаечного ключа…
— Подниму, — храбро заявил я.
Отец поставил меня впереди себя, как молодого бычка, которого продают за полцены, просительно и униженно поклонился:
— Пожалуйста, господин мастер… Пора работать сыну-то… Нужда… Все как-никак заработает. Я ведь почти с одной рукой, совсем стал плохой работник.
— Ладно. Зачислим. Будет получать полтину в день. Только на работу не опаздывать. Ночевать будет в казарме вместе с рабочими.
— Спасибо, — склонил голову отец.
— Спасибо, — эхом откликнулся и я.
Усы отца подозрительно вздрагивали. От его уверенной осанки не осталось и следа.
Так я стал ремонтным рабочим.
В первый же день меня поставили на разравнивание балласта. Артельный староста, ширококостный, клещеногий украинец в тяжелых яловых сапогах с подковками и еще более широкими, чем у мастера, голенищами, из которых вместе с желтыми ушками торчали складной аршин, ватерпас, зеленый и красный флажки в кожаных чехлах, подошел ко мне и по-хозяйски властно и вместе с тем шутливо спросил:
— А це що за птыця? С якого такого гнезда?
Рабочие засмеялись, меня окатило жаром смущения, я ответил:
— Я — подросток. Рабочий.
— Бачу, що не парубок и не дивчина, — усмехнулся артельный староста.
И тут я заметил: глаза у него светлые, веселые и добрые. От его сапог густо несло дегтем, а от полушубка — коровьим хлевом.
— Ну вот що, — продолжал он. — Будешь утром до мастера рапортички носить, а зараз, — обернулся он к старшему рабочему, — дайте ему лопату полегче и нехай становится на бровку. Подывымся, що вин за цаца.
Мне дали совковую лопату, и я принялся за работу. Сначала она показалась мне не тяжелой, но уже через час я обнаружил, что отстаю от артели на три-четыре сажени.
— Ну, брате, мы тебя дожидаться не будем, — хмурясь, упрекнул меня старший рабочий. — Мы должны до обеда дойти вон до той сотки, а ты будешь тут копаться. Пошевеливайся, хлопче.
Я стал «пошевеливаться», быстрее заработал лопатой и скоро почувствовал, что выдыхаюсь. Балласт не ложился у меня ровным уступом между шпалами и краем бровки, а вздыбливался волнами. Я так и не догнал артели. Рабочие дошли до сотки — каменного знака, указывающего пятую часть версты, и расположились тут же по откосу подкрепиться едой, а я все еще ковырялся в сыром, тяжелом песке — лопата не слушалась меня, вихлялась в руках…
В первый день я даже не воспользовался перерывом на обед, кусок хлеба и пара соленых огурцов в моей сумке так и остались нетронутыми. Я чувствовал, как убывают мои силы, но не откладывал лопаты, «нажимал» вовсю. Пот градом катился по горящим от ветра щекам, сухой язык прилипал к нёбу. Я стал замечать, что делаю много лишних движений и топчусь на месте…
Никогда не забуду своего первого трудового дня. Мимо с грохотом пробегали поезда. Рабочие кричали, чтобы я на это время отходил в сторону. Смолистый запах шпал и паровозного дыма овевал меня, и этот памятный запах и теперь будит во мне воспоминания о том давнем пасмурном ноябрьском дне…
К концу работы я совсем измотался и, возвращаясь в казарму, едва волочил ноги. В ноябре темнеет рано. Шли мы с линии часов в шесть, когда уже было не видно ни шпал, ни рельсов.
Часть рабочих, жившая в селе, недалеко от железной дороги, разошлась по домам, а мы, человек десять из более дальних мест, расположились на ночлег тут же в казарме.
Я свалился на голые нары, чувствуя в руках и ногах чугунную тяжесть и тупую боль. На стене, подвешенная на гвоздь, тускло светила керосиновая лампа-трехлинейка; в углу в круглой высокой, как колонна, обитой черной жестью, печке-голландке потрескивали и воняли шпальным креозотом дрова. Отрадное тепло растекалось по казарме. Я так устал, что не мог двинуть разомлевшими членами, и уже смежал слипающиеся веки, когда один рабочий, проворный и шустрый, работавший, судя по всему, в ремонте уже давно и ко всему привычный, растолкал меня, крича в ухо:
— Гей, парень! Ты чего? И чаю не хочешь? Так, хлопче, не годится. Чайку попить надо. А ну-ка вставай! Живо!
Я еле встал с нар. На складном столе посредине казармы возвышался громадный, пышущий жаром цинковый чайник и были расставлены жестяные кружки.
Кто-то из рабочих крикнул:
— Тащи хлопца, Юрко, к столу, а то он завтра не встанет! Пускай погреется, распарит руки и ноги.
Юрко потянул меня за руку, усадил за стол. Быстрые черные глаза его напомнили мне глаза Труши Господинкина.
«Не такая ли, а может быть, еще более крутая участь постигла и меня, как когда-то его», — подумал я.
— Так, хлопче, нельзя. Иначе ты утром будешь как негодная пакля. Не поддавайся, хлопче. Вишь, как умаялся, — посочувствовал Юрко.
Мне налили полную кружку густо заправленного фруктовым чаем-«малинкой» кипятку.
Из своей харчевой сумки я достал хлеб, соленый огурец. И тут только почувствовал, как голоден и слаб. С наслаждением съел половину краюхи и огурец, выпил кряду две кружки сладкой «малинки». Тепло разлилось по всему телу, вернулась бодрость. Рабочие подливали в мою кружку чай, делились сахаром, успокаивали:
— Ничего, хлопче, обвыкнешься. В первый день всегда трудно, а завтра вскочишь, как гвоздь.
Я растянулся на нарах, успокоенный, ободренный товарищеским участием. Мне даже казалось, что и боли мои поутихли.
А наутро, еще затемно, я действительно вскочил с неожиданной живостью. Всегда веселый Юрко подмигнул мне:
— Ну как, хлопче? Может, не пойдешь на работу?
Я ответил самолюбиво:
— Почему же?
— Ну, давай, брате, давай. Лиха беда — начало.