Горькое вино Нисы
Шрифт:
— «…пошлет господь на тебя проклятие, смятение и несчастье на всяком деле рук твоих, какое ни станешь ты делать, доколе не будешь истреблен, — бубнил „брат“ Онисим. — Пошлет господь бог на тебя моровую язву, поразит тебя чахлостью, горячкою, лихорадкою, воспалением, засухой, палящим ветром и ржавчиною; поразит тебя господь проказою египетскою, почечуем, коростою и чесоткою, от которых ты не возможешь исцелиться. Поразит тебя господь сумасшествием, слепотою и оцепенением сердца…»
Тут это и случилось. Нестерпимая боль резанула по всему телу. Марина закричала и уже не слышала ничего, кроме собственного крика, ощущала одну только непроходящую жгучую боль…
А когда, пришло облегчение и вернулось сознание, она, лежа
Аглая приносила ей дочку — покормить. Туго спеленатое крохотное тельце попискивало, жадно припадало к соску, и она тихо плакала над ним, осторожно, боясь повредить, ласкала свою Шурку, ощупывая, старалась представить — какая она. Ей хотелось сейчас же, сию минуту выбраться с дочкой наверх, на волю, на солнечный свет и пойти, пойти, куда глаза глядят. Но у нее хватало здравого смысла дождаться, пока окрепнет.
Пришло это утро.
— Тепло на дворе? — спросила она Аглаю.
Та настороженно вгляделась, не сразу ответила.
— Ты не об этом думай, не об этом, ты веру укрепляй.
Марина смолчала. Она сидела на краю койки, держа девочку на руках, и ей приятно было чувствовать ее тяжесть. Когда Шурка насытилась и затихла, Аглая потянулась взять ее, но Марина решительно поднялась.
— Я сама.
Лица матери не было видно, и все-таки Марина легко смогла представить себе, как исказилось оно, как раскрылся рот, обнажив потемневшие зубы, и округлились глаза. Уже на лестнице, когда откинула свободной рукой крышку и впервые за долгие месяцы заточения увидела близко дневной свет и зажмурилась от нестерпимой яркости, услышала она угрожающее:
— Опомнись! Последнюю нить рвешь!
Однако слова эти только подхлестнули ее…
Почти год жила Марина с матерью, — куда же было еще? Но не разговаривала с ней, не могла простить. Все — молчком. И на молитвенное собрание ни разу не пошла. А потом и вовсе ушла — работу нашла и комнату сняла недорогую.
И вот теперь бессонными долгими ночами вспоминала все, как было, переживала заново — и молебны, и песнопения, и проповеди «брата» Онисима, и этот подвал… Неужто отвечать придется, не перед богом, перед людьми, перед законом? Может, и впрямь есть такая статья, болтал ведь слепой про гонения… Спросить бы кого, выяснить, как оно там записано про секты… Узнать бы, сколько полагается, если немного, ну — год, два, тогда ладно, она перетерпит, перемучается как-нибудь. Небось с ребенком не зашлют далеко, пожалеют. А как если пять, десять лет? Разве ж выдюжишь… Курбанов, верно, знает, ждет только приказа — когда арестовать…
Перед рассветом наваливался сон, а спать было уже нельзя — пора вставать, завтрак готовить, в ясли бежать с Шуркой, чтоб не опоздать на работу.
С головной болью приходила она на объект.
Раньше спешила сюда как на праздник: хорошо ей было в бригаде. И к Нине Андреевне, и к новым подругам тянулась всем сердцем: улыбки их, шутки, уверенный, независимый вид, душевность, открытость — все радовало, и работа не была в тягость. Дом рос на глазах — из холодной бетонной коробки превращался в удобное, приятное жилье, словно они, строители, душу в него вдували. Марина верила, что людям здесь будет хорошо, уютно, счастливо. Часто, задержавшись, как бы замешкавшись, оставалась одна и ходила из комнаты в комнату, любовно ладонями гладила стены, двери, окна, точно живое это существо, — и улыбалась, сама того не замечая.
Сторож, хромой старик, недоверчиво оглядывал ее, когда уходила, — не прихватила ли чего. Она смеялась ему в лицо, озорно раскрывала сумку, где была одна только женская всякая мелочь.
— Прощайте, дедушка! — кричала ему Марина, убегая к автобусной остановке. — Спокойной вам ночи!
Старик тоже был ей симпатичен, хоть и строг не в меру. И дома, пока хлопотала с Шуркой, все вспоминала стройку и продолжала улыбаться.
А тут уставать стала, голова кружилась. В обеденный перерыв, перекусив на скорую руку, пристраивалась на широкой лавке в вагончике и забывалась коротким неспокойным сном. Когда же, внезапно проснувшись, вскакивала, суетливым движением поправляла выбившиеся из-под косынки волосы и пугливо оглядывалась, все видели страх в ее воспаленных мятущихся глазах и почему-то чувствовали себя неловко, виновато отводили взгляды, разговаривали нарочито громко, будто бы беззаботно. Но скрыть напряжение было нельзя, оно передавалось Марине, усиливая подозрительность и умножая муку. Совсем худо было ей.
У Фили был мертвенный страшный лик. Лысина, лоб, обвисшие щеки, острый хрящеватый нос отдавали синевой, какая-то ржавчина пробивалась под кожей, расползалась пятнами, усы и бороденка были редкими, волос истончен донельзя — даже в безветрии трепыхался словно тополиный припылившийся пух. Паралич разбил его давно, сразу всего, даже голова не держалась, укладывали ее в коляске на истертую засаленную подушку. Шестипалая правая рука покоилась на груди — всем на обозрение, левая же висела плетью. Мертвец мертвецом, если б не глаза — безумием горели, гнев выплескивали, грозили кому-то, вещали недоброе.
Прежде о Филе и не слыхать было, камнем лежал в избе, родичам в тягость, — они ему тайно смерти желали, чтоб не мучился, да не брало его. А поперли фашисты, стали в село похоронки приходить, заголосили солдатские вдовы, — тогда и пошел слух, будто Филя — ясновидец, предсказать сможет, кто голову сложит, а кто живым возвернется. К нему и потянулись… Кто надоумил вынести его на люди, неизвестно, — может те же родичи, чтобы поизбавиться от лишних хлопот. Богомольные женщины отыскали старую, рассохшуюся скрипучую коляску, валявшуюся на чьем-то дворе, вынесли из избы Филю — он замычал радостно, завидя солнце. Женщины попадали на колени, молиться стали. Заголосила одна, забилась в истерике на земле. Филя зыркнул на нее глазами, опять промычал, теперь уже сердито, недовольно. А через два дня та женщина похоронку получила…
Верующие, впрягшись в коляску, возили Филю из села в село, рассказывали всякое о его необычайной ясновидящей силе. Боялись молодки его гневного взгляда.
Вместе с другими возила Филю и Аглая. Думала умилостивить господа услужением святому божьему избраннику, чтобы отвел от Николая пулю шальную убивную, от вражьего штыка уберег, от бомбы укрыл. И верно — всю войну прошел, жив остался, в самом конце, в Германии уже ранило — из госпиталя вернулся, когда война кончилась. Руки были покалечены, и головой малость тряс. Аглая рассказала ему про Филю, не думала, что так воспримет. Да, видно, контузия сказалась, Николай так и загорелся весь:
— Верь, Аглаша, верь — он меня спас, святой человек! Пойдем, в ноги поклонимся, век служить будем — заместо собаки, заместо лошади…
Впряглись они в коляску, рядом в упряжке шли, потом обливаясь, не щадя себя.
Три года мыкались. Хозяйство, какое было, совсем в упадок пришло, а Николай все одно твердил: заместо собаки, заместо лошади будем… Точно умом тронулся.
Тогда и повстречался им Степан Иринархов. Его б и не узнали, не подойди он сам: мальчишкой был, а тут в такого мужика вымахал — загляденье. Высокий, статный, хоть одет в старое и не по времени теплое — прожженный во многих местах ватник, штаны, латанные на коленях, да кирзовые сапоги. Из-под серой солдатской ушанки чуб смоляной выбивается, прячет шалые глаза…