Горькое вино Нисы
Шрифт:
— Он же покаялся, — несмело напомнила Аглая.
— А им-то что! Имя нужно было. Патриарх! А сказать все можно. Так вот там и белый билет раздобыли, чтобы на фронт не загремел. Кому раньше времени помирать охота, верно? Да и работы много было. Филю того отыскали, на свет божий вытащили. Мне тогда, после того случая, уйти пришлось. Мало ли что… Да только ерундой занимались. Мне лишь сейчас глаза открыли. Баптисты. Слыхала? (Аглая только головой покачала, — нет, мол, — палец так зубами и был прикушен). Они знают истину. Одна она. Эти, что вокруг всяких Филей вьются, только называют себя истинными, а от истины-то
Аглая вынула палец изо рта, стала растирать белый след прикуса, вздохнула:
— Поняла.
В доме у брата Серафима устраивались молитвенные собрания. Битком набивались в комнату, не продохнуть. Сам Серафим раскрывал Библию, водил пальцем по замусоленным, истертым страницам, отыскивал нужное место, молча шевелил губами, потом, вскинув голову и больше не обращаясь к книге, начинал говорить. И вовсе он оказался не молчальник — слова так и сыпались из него: про страдания Христа, про гибель его на Голгофе, про чудесное воскресение. Это было знакомо, и Аглая слушала с интересом, все понимая. Но потом Серафим переходил к «нетленному наследству, хранящемуся на небесах», к «растворению плотского Я в лучах божьей веры», — и ей становилось скучно, она только для приличия слушала смирно, смотрела на Степана, примостившегося возле проповедника: иногда ловила его испытующий взгляд и чуть приметно кивала, делала внимательное лицо.
В конце пели:
То все прошло, и наконец я научился быть ничто…Через два месяца ее крестили в осенней холодной речке.
Она продрогла, долго не могла согреться, лежала, закутавшись в одеяло. Успокаивая, Степан впервые назвал ее — «сестра». Аглая хотела возразить: какая же я тебе сестра, жена я тебе, — но смолчала, озноб бил, зуб на зуб не попадал, до этого ли…
А утром он объявил:
— Собирайся, в поход пойдем. Веру нашу понесем людям.
Впервые за время их совместной жизни Аглая возразила:
— Да что ты, куда ж мне идти-то? Брюхатая ведь я.
— Смотри-ка! — удивился Иринархов. — Уже? Быстро ты… — Но недовольства на лице не было — гордился, видно, собой, своей мужской силой. — Ладно, оставайся. Живи тут, дожидайся меня.
Дождалась она его только сейчас, почти через двадцать лет.
После работы, когда переодевались в вагончике, Саламатина сказала Марине:
— Ты не спеши, задержись, поговорим.
У Марины зашлось сердце: прогонит, зачем ей в бригаде такая…
В изнеможении опустилась на лавку, руки плетями упали, не слушались, глаз на бригадира поднять не смела. Когда поступала — все Нине Андреевне выложила. Ну не все, про подвал не решилась, духу не хватило сказать, а так — все, как было: и про секту, куда мать втянула, и про Гришку пакостника, бесстыдника, и про Шурку свою… Теперь подумала: не надо было открываться, что им до чужих болей, небось у каждой своих хватает, еще смеяться будут, скажут — богомолка, от милиции бегает… Упрямая волна поднималась в груди: ну и пусть. Тут и вскинула она глаза, готовая ко всему.
Нина Андреевна смотрела на нее жалеючи, по-матерински, как и мать-то никогда не смотрела, добротой лучилось лицо.
— Худо тебе, дочка? — спросила тихо. — Я вижу. Что делать-то надо, скажи. Опять эти?..
Так неожиданно было все это — и участие вместо ожидаемого презрения, и слова душевные, теплые, — что слезы навернулись на глаза, комок подкатил к горлу, стыдно стало за только что метнувшуюся мысль. Как же могла она усомниться, такое подумать?
— Простите меня, простите, если можете. — Марина неумело ткнулась мокрым лицом в ее плечо, затряслась от плача.
— Ну, что ты, что ты, — Саламатина обняла ее, прижала к себе, стала гладить по голове, точно маленькую. — Успокойся. Все образуется, все хорошо будет, вот увидишь. Жизнь впереди — ох, какая долгая. Хорошая жизнь.
— В милицию меня заберут, — призналась Марина и близко посмотрела ей в лицо, размазывая ладонью по щекам слезы, пытаясь разглядеть глаза Саламатиной, угадать, как отзовутся в ней эти слова.
— И-и, — протянула Нина Андреевна. — Вон до чего дело дошло…
— Да вы не подумайте, — вспыхнула Марина, — я ничего такого не сделала и не сделаю никогда, это за то, что в секте той проклятой была, милиционер ко мне приходил, сосед он у меня, все поглядывает, доглядывает, а разве я виновата, что так вышло, я же никому ничего…
Она захлебнулась от волнения, шмыгала носом, спешила высказаться, боялась, что не дослушают ее, оттолкнут, не разобравшись.
— Да перестань ты мучить себя, — мягко остановила ее Саламатина. — Что ты все выдумываешь, глупенькая. Какой милиционер, чего ему за тобой следить? Это все нервы. Вот получишь отпуск, путевку тебе достанем, отдохнешь, не будут милиционеры мерещиться.
— А Шурка? — уже улыбаясь сквозь слезы, поверив ей, чувствуя, как утерянная было радость поднимается в ней, спросила Марина. — А Шурку куда?
— Придумаем что-нибудь, — тоже улыбаясь, ответила ей Саламатина. — Есть такие дома отдыха, где и с детьми можно.
Марина застеснялась вдруг своего растрепанного вида, заплаканного лица, стала, отвернувшись, приводить себя в порядок.
— Ох, спасибо вам, Нина Андреевна, — говорила она, прихорашиваясь без зеркала, на ощупь, разглаживая припухшее лицо, убирая волосы под платок. — И верно — чего я ему? Шпионка, что ли, какая? — Она засмеялась коротким смешком, подумав о себе так. — Или воровка? Да я сроду чужого не возьму.
Обернулась, глянула на Саламатину смеющимися голубыми глазами, все так и пело в ней: и в самом деле — ох, какая долгая и хорошая жизнь впереди!
— Вот и славно, — сказала та, — пойдем-ка ко мне. Сын из Ленинграда вернулся, на каникулы ездил. Чаю попьем с овсяным печеньем. Пробовала? Мне очень нравится. И конфитюр болгарский привез. Любишь сладкое?
— Мне за Шуркой надо, — несмело возразила Марина; очень ей хотелось побывать у Саламатиной, такой близкой она стала после сегодняшнего разговора.