Город Палачей
Шрифт:
Розы были повсюду - в вазах на столах и на консолях, обвивали колонны, скрещивались длинными гирляндами под потолком, - вся каюта была изукрашена розами белыми и желтыми, цвета чистой артериальной крови и столетнего бордо...
Бох сидел в кресле с сигарой в руке. Гардения алой шапочкой пузырилась в петлице. Бокал стоял на подносе, рядом с огромной пузатой бутылкой. Похоже, он спал. Вытянув ноги и далеко назад закинув голову.
Сзади что-то шевельнулось, и она в ужасе обернулась. Сидевшая на рояле обезьянка вдруг оскалилась, спрыгнула на клавиши - там-тарарам!
– и скакнула в открытое окно. И вдруг розы - все, сколько ни было их в каюте, в вазах и под потолком, стали бесшумно опадать, осыпаться. Казалось, в каюте вдруг повалил
Ступая по пышному ковру из лепестков, она вернулась к капитану и дунула ему в лицо - розовые лепестки разлетелись, застряв лишь в волосах и бороде.
Глаза у Боха были выколоты. Раны прикрыты двумя серебряными талерами. Третий талер он сжимал зубами, как пулю.
Она не кричала и не плакала. Взяв из капитанского сейфа револьвер Кольта, она вернулась в лодку. Вернулась в Город Палачей. За столом в Африке она написала бумагу в милицию, в которой рассказала все, что видела, умолчав лишь о капитанском револьвере. После чего - с моей помощью, конечно, - спустилась в подземелье и закрылась в саркофаге, пообещав застрелить всякого, кто осмелится потревожить ее сон. И так она решила ждать до той поры, пока не найдут преступника. Хотя к любви ее это уже и не имело отношения.
Тем же вечером мужчины собрались в Африке. Все уже знали, что корабль снялся с якорей, чтобы в затоне его могла как следует обследовать милиция. Никто не говорил этого вслух, но все знали, что капитана убили либо братья Столетовы, либо братья Лодзинские, которые частенько обвиняли его в нечестном партнерстве, а то и в прямом воровстве. Ясно было, что никто в Жунглях, да и в Городе Палачей, пожалуй, об этом не станет распространяться и на допросе в милиции. А милиция после смерти Столетовых и Лодзинских наконец-то признала, что это были преступники, у которых Борис Бох служил на посылках, да в последнее время бандиты что-то все чаще не ладили с капитаном. Вот и все.
– Великий Бох таких мерзавцев просто скормил бы свиньям, - заметил кто-то из-под надвинутой на лицо шляпы.
– Великий Бох умер, - сказала Малина.
– А вот что будет с девочкой... и с нами? Еще она слова любила задом наперед произносить...
– Вот тебе и любовь, - печально заметил Соколов-Однако, вытирая слезу, выступавшую у него обычно после четвертого стакана чистой паровозной водки.
– Значит, у нас опять есть Спящая Царевна. Но к прежней можно было сходить без страха. Помолиться, полюбоваться и все такое прочее. Умиление и смысл. А эта... Откроешь гроб - она тебя и убьет. Любви-то, может, и успеешь глотнуть, а вот счастья только на "ах" достанется. И тем ахом подавишься. Одна надежда: помрет она там, и останутся от нее рожки, ножки да вошки.
Сюр Мезюр снял шляпу, украшенную в знак траура креповым бантом, и заговорил:
– Еще в 1485 году при строительстве римской церкви Санта Мария Нуова был обнаружен саркофаг с телом прекрасно сохранившейся пятнадцатилетней девушки, похороненной задолго до нашей эры, то есть до Рождества Христа. Казалось, она лишь минуту назад задремала. Ресницы ее подрагивали, но она не просыпалась. К телу ее началось паломничество. Чтобы прекратить это безобразие, папа Иннокентий велел девочку перезахоронить, а солдат из похоронной команды разослал по отдаленным гарнизонам, чтобы тайна красотки умерла вместе с ними. Во времена другого папы - Иннокентия XII - случилось другое чудо. В конце 1629 года в монастыре Ля Сель Рубо похоронили шестидесятилетнюю монахиню Розалин. Врачи исключили возможность летаргии Розалин похоронили, повторяю. Но когда спустя несколько лет гробницу вскрыли, - старушка была как живая, и даже глаза ее задорно блестели. По приказу папы ее уложили в стеклянный саркофаг, а глаза вырезали и поместили рядом, в серебряном реликварии, чтобы молиться было удобнее. В 1660 году в монастырь заехал король Людовик XIV. Повосхищался, как полагается, реликвией, а потом вдруг приказал своему лекарю Антуану Вайо проколоть ножиком глазное яблоко Розалины. Зрачок сузился, утратил блеск, из места прокола брызнула кровь. Король был в восторге. И даже через полстолетия врачи констатировали гибкость ее членов и свежесть кожи...
– Они-то все мертвые были, - перебил его Соколов-Однако.
– А эта пока живая.
– Не хотела бы я оказаться на ее месте, - пробормотала Малина.
– А главное - не хотела бы я увидеть ее сны. Словно проснуться в чужом мире...
Сюр Мезюр поднял тонкий палец, просвечивавший насквозь: ясно различались болезненные наросты на его суставах.
– У меня неважная память на имена, поэтому я вынужден иногда кое-что записывать.
– Он извлек из внутреннего кармана пиджака разлохмаченную записную книжку, листнул и мерным звучным голосом прочел: "Мы не отделены от потустороннего мира ни пространственно, ни временно; отделенные от него только субъективными границами, порогом нашего сознания, и погруженные в него трансцендентальной частью нашего существа уже при жизни, умирая, мы вступаем в него не впервые".
– Он сунул книжку в карман.
– Какой-то то ли Шарль, то ли Карл Дюпрель... если я правильно запомнил это имя... Не впервые, не впервые...
И надев шляпу с креповым бантом, твердой стариковской походкой покинул ресторан.
Той ночью я спустился в подземелье, но не отважился открыть крышку саркофага. Я не боялся выстрела, хотя сослепу она и могла бы влепить мне пулю. Я бродил по подземелью вокруг саркофага и не знал, как быть. Как жить дальше. Как таскать за собой собственную тень, которая стала тяжелее свинца и золота. Она не обещала любить меня всегда, но дала слово - любить меня вечно. Мы остались одни, каждый со своим одиночеством. Вот и все, пожалуй, до чего я тогда додумался. Все, что у меня оставалось, - это терпение и твердая вера в то, что Ханна будет моей. Однажды. Может быть. Когда-нибудь. Да еще этот запах - и откуда бы ему тут взяться?
– всепроникающий запах юности и победы, лимона и лавра, морвал и мономил...
Мертвая Царевна и один урок грамматики
– Я вот руки с мылом мою, а люди умирают, - сказал отец, глядя перед собой - на беленую стену.
– Сегодня мальчик в парикмахерской читал вслух Пушкина. И ножка ножку ножкой бьет. Разве у Пушкина так? Нет же. Тщательно вытер руки полотенцем и повторил с усмешкой: - И ножка ножку ножкой бьет. Ты ведь Боратынского любишь?
Сев на табурет, он натянул чистые сухие носки и повел плечами, проверяя, хорошо ли сидит пиджак. На нем была белая сорочка и узкий галстук. Так и не надев ботинок, он прошел в свою комнату и сел перед зеркалом.
Я остановился в дверях.
Отец посмотрел на себя в зеркало, еще раз повел плечами и размеренным голосом прочел:
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье...
Он вдруг запнулся.
– И там еще что-то про свет, другим не откровенный...
– Какой свет?
– спросил я.
– Тебе ботинки подать?
– Не надо, спасибо.
– Он помассировал бритые щеки кончиками пальцев. Каждому ужу по ежу, каждому ежу по чижу. Кто это сказал?
– Все говорят.
Только тут я заметил, что виски у него были выбриты, чего раньше он никогда не делал.
– Все говорят: потому что вода.
– Он закрыл глаза и поднес указательный палец правой руки к виску.
– Потому что вода.
– Открыл глаза.
– Посиди пока, ладно? Не уходи.
– Значит, не нужны ботинки?
Он покачал головой: нет.
Выкурив сигарету на крыльце, я вернулся к отцу.
Он сидел в той же позе не шелохнувшись.
Лицо его от напряжения и жары было мокрым, на него садились мухи. Я провел рукой у него перед глазами - мухи улетели, но глаза отца остались недвижимы.