Город Палачей
Шрифт:
– Он просто нажал какую-нибудь кнопку, - сказала Гавана.
– Чтоб.
Локомотив на полном ходу врезался в Стену, весь юг озарился огромной многоцветной вспышкой, но никто не слышал грохота взрыва. Локомотив исчез. А вместо Стены образовалась дыра, и все вдруг увидели божественной красоты розовый закат и почуяли эти запахи, и переливы огней над стеклодувными мастерскими Хайдарабада, и голоса, и пение, и свежий воздух, мягкой и душистой теплой волной прошедший над Городом Палачей...
– Снег, - сказала удивленная Катерина Блин Четверяго.
– Зима, весна, лето, осень и дождь. А теперь еще и снег.
– Она поймала на ладонь снежинку и понюхала.
– Это лепесток розы. Видишь - роза!
Стоявшая рядом с нею Гиза Дизель молча кивнула. Да, это была роза. Но от нее, Гизы Дизель, пахло леденцами. Это точно. Это лучше, чем роза.
– Уси-пуси, - усмехнулась Гавана.
– Иван, ты где?
– Вот теперь-то мало кому туда захочется, - возразил Иван.
– Ждущие у ворот - это одно, а вошедшие внутрь - совсем другие люди, почти и не люди, а... А где Малина?
Малина сидела на корточках под Стеной Африки, тупо глядя перед собой. Катерина Блин Четверяго кое-как раскурила трубку и протянула буфетчице. Та машинально кивнула, но от трубки отказалась. Рядом пристроился Федя Крюк со своей Пристипомой, вполголоса обсуждая будущее здания: "Кирпич и камень ладно, а каркас-то - устоял. Строили же когда-то! Теперь надо кредит искать - может, в Медных Крышах? Диснейленд здесь грохануть с саунами и полями для гольфа... Заказ-то жирный...".
Вдруг как-то разом, обвалом пошел дождь. Но люди не расходились, глядя на Ивана Боха, ковырявшегося в замке двери, ведущей в подземелье Спящей Царевны.
– Кольт, - сказал Крюк.
– Шесть пуль. Не успеешь даже понять, что из тебя потекло, ссаки или кровь.
– Тебе сейчас не помешало бы вспомнить, - сказала Гавана, - что все можно переиначить.
Иван кивнул. Он справился с замками и уже стоял в дверном проеме.
– Переиначить, понимаешь?
– настаивала Гавана.
– Потому что хоть и в именительном падеже, но ты - Бох. Ты знаешь все, и у тебя это получится. Ведь получалось же! История рассказана, осталось лишь написать ее. Да и убийца найден. Слава Богу, никакой мистики и патетики. Тебе осталось лишь расставить слова в нужном порядке...
– Я знаю, - сказал он.
– Если можете, подождите немножко, я только вниз спущусь и все такое...
– Подождем, - сказал Август.
– Тебе Митя Генрихович Бох из Москвы ботинки прислал. Я их вот тут, у входа, и поставлю, ладно?
Иван вздохнул.
– Мы твои свидетели, и ты Бох, - с мучительной улыбкой сказала Гавана, глядя на ботинки.
– Мерзнешь?
– Рядом с нею в наброшенном на голое тело одеяле стояла босая девушка из больницы. Из-под одеяла падали капли желтой краски. Гавана обняла ее толстой рукой за плечи.
– Грейся, хватит мерзнуть. Это дождь.
Бох и Ханна
Сто пятьдесят две ступеньки вниз. Он неторопливо одолел их, включив свет только в подземелье, где висел саркофаг. Считал шаги, бормоча по привычке: "Бом-кливер. Кливер. Фор-стеньга-стаксель. Фор-бом-брамсель. Фор-брамсель. Фор-марсель. Фок. Грот-бом-брам-стаксель. Грот-брам-стаксель. Грот-стеньги-стаксель. Грот-трюмсель. Грот-бом-брамсель. Грот-брамсель. Грот-марсель. Грот. Крюйс-брам-стаксель. Крюйс-стень-стаксель. Крюйс-бом-брамсель. Крюйс-брамсель. Крюйс-марсель. Бизань. Контр-бизань".
Выкурил отсыревшую сигарету на чурбачке - никакого удовольствия. Да и что он время-то тянет? В конце концов это же он объявил Амнистию, и только он в силах вернуть этим людям, что ждут его наверху, их время. А остальное - вы только не смейтесь - любовь. Ей осталось пролежать в этом серебряном ящике лет триста, чтобы утратить имя и все остальное, чтобы постепенно превратиться в некую святыню, на которую можно сваливать все неудачи и которую можно благодарить за ниспосланные ею удачи. Раз или два в году ударят колокола, откроются все парикмахерские, и пока мальчики будут петь, цирюльники обреют мужчин наголо, а женщины повяжут головы белыми платками. И все потянутся - сюда, вспоминая, выдумывая и складывая историю о крылатой красавице и жестоком брабантском палаче, о сердце царевича Алексея, спрятанном в бескрайних подземельях Африки и готовом в любой миг прорасти великим русским бунтом, о холме, вымощенном пушечными ядрами, и вялокипящем небе над флюгерами, о пушках, набитых жемчугами и золотом, об отчаянном Феликсе Бохе, ловившем зубами пущенную из пистолета пулю, и несчастных возлюбленных - о Дашеньке и сумасшедшем Ипатьеве, встретившихся, может быть, в несуществующей, но вечной двадцать первой комнате, о толстогубом окуне-американце и Золотой Вдове с жемчужными зубами и глазами, изготовленными лучшими ювелирами Берлина и Пекина, о Великом Бохе, скормившем свиньям бандитов и не успевшем построить Вавилонскую башню, потому что так и не понял, ради чего все это затеял и зачем жил, и его унес тюремный цеппелин, и о карликах, и о невидимых кровожадных псах, о Меконге и Каролине Эркель, об Антиное и Миссис Писсис, о Муром и Малине, зеленом Августе и Скарлатине фон Бисмарк, о Ксаверии Подлупаеве и капитане Бохе, о Четверяге, которому с каждым годом приходилось тратить все больше басмы, чтобы его сивые кони выглядели как черти из преисподней, о Петроме Ивановиче и четырехгрудой Линде, о Катерине Блин Четверяго и тете Брысе в белых носочках и с медным змеем в заднице, о палачах со скрипкой и топорами, о крематории и Хайдарабаде, о тех, кого давно нету на этом свете, ибо ему они предпочли иной свет, но - свет, свет!
– обо всем том, что вот уже который век связывает этих людей воедино, не позволяя распадаться на тварей бродящих и летучих, но этой связью не должна, не может быть живая женщина, сжавшаяся от холода и отчаянья в серебряном саркофаге, потому что она лишь одна из них, единственная, но не одинокая. Он не должен допустить этого. Потому что он любит ее, а она поклялась любить его вечно. Вот и наступила вечность. Пора. Конечно, он все переиначит и все расскажет заново, на этот раз, быть может, получится удачнее, хотя даже Богу это неведомо - уж тут Он сам во власти человека, - но это потом, после всего, что он сейчас сделает, чтобы хоть кто-нибудь да вышел к тем людям, которые мокнут под дождем наверху. Только и всего. Люди, ждущие под дождем. Свидетели. Гавана, так и позабывшая о своих домашних туфлях с надписью на стельке Rose of Harem, сухой шелест крошечных колокольчиков в такт шагам (но псы его не в счет, он сам говорил, и еще надо бы понять, с какого боку припекся тут приблудный Достоевский, напоминавший кого-то Гизе, но вот кого - не могла вспомнить), и дрожащие под мелким дождем слонята, очень маленькие слонята, чьи уши похожи на чайные ложечки, и самый маленький слоненок, вдруг сообразила упорно считавшая вся и всех Гиза Дизель, оказался пять тысяч сороковым (в число живых существ она, разумеется, включила и свою отросшую ногу, которую пеленала в шелк и обувала в ботинок с бантиками вместо шнурков - хоть на выставку) - пять тысяч сороковым, отважно присоединившим Хайдарабад, пахнущий розами и жаркой глиной, к Городу Палачей, не существующему на картах мира, но и на картах войны тоже.
Спохватился: камень. Выплюнул в ладонь камень, согревшийся за щекой. Иногда камень к утру темнел. На этот раз голыш не изменил цвета.
Он не станет ей ничего объяснять. В Городе Палачей еще никто не выигрывал в лотерею. Но на этот раз пусть решит жребий.
Он открыл саркофаг. Обнаженная Ханна, вытянувшись с севера на запад, лежала на подстилке из сухих водорослей с револьвером Кольта в правой руке. На груди ее покоился прозрачный шарик с безостановочно вращающимся обручальным колечком. Конечно, она была жива. Он и не сомневался в этом. Она медленно открыла глаза. Она увидела его. От нее пахло леденцами. На этом его уверенность в чем бы то ни было кончилась.
Он вдруг почувствовал, что ноги у него замерзли. Почему он спустился сюда босиком? Впрочем, и она без одежды. Просто ей чуть-чуть легче: спящие не бывают голыми.
– Это я, Бох, - сказал он наконец онемевшими губами.
– Просыпайся, Ханна. Наступила вечность - пора жить..
И, зажмурившись до боли и искр в глазах, склонился к ней - в ожидании выстрела или поцелуя.
Эпилог
Аз, первое слово, первая фраза, и вот история потекла, и история становится историей, осталось лишь не мешать ей добраться до финала...
Так было издавна. Так и будет. Хотя бы потому, что финала не бывает ни у истории, ни у историй, поэтому всегда остается шанс начать все сначала пусть и без какой бы то ни было надежды на успех. Да и о каком тут успехе может идти речь? Ведь люди говорят не о победах или поражениях, но лишь о жизни, смерти и любви, а это важнее триумфов или крушений.
Но что же побуждает людей взяться за перо, как говаривали в когдатошние времена, и запечатлеть на бумаге свои представления о жизни, а тем более - о собственной жизни, если даже Пушкину известно, что мысль изреченная есть ложь? Да и как передать, запечатлеть движение жизни мертвым безликим словом - знаками на бумаге, занимающими весьма скромное место в том грандиозном, всеобъемлющем словаре, где тигр неотличим от существительного, река от речи, а язык - от языка?
Существуют лишь три причины, мало-мальски оправдывающие обращение человека к перу и бумаге.
Наименее веская: это единственная возможность возвыситься над смертью и уберечь жизнь хотя бы отдельного, одного человека от абсурда, бессмыслицы и бесцельности, и я глубоко убежден в том, что сами эти попытки есть деяния вовсе не героические, но неизбежные, ибо они продиктованы любовью; это единственная возможность одержать верх над хаосом, который одинаково влечет и пугает живого человека, а то и низводит его до тени, лишенной шанса на победу, поражение или даже на бессмертие.