Город принял
Шрифт:
– Ты так думаешь?
– Безусловно! Тебя все время манит вкус мамонтятины. Неолитные декорации, этика патриархата…
– Сколько ты слов ученых помнишь, жутко и неуютно…
– Я не виновата. Помнишь, я всегда была отличница. Стыдно признаться.
– Да нет уж, ничего…
– Слушай, а парню-то, «вызовщику», достанется, видимо, крепко? Посадят, наверное?
– Нет, премию дадут! Конечно, посадят. А что же еще с ним делать, с дураком?
– От молодости, – тяжело вздохнула Рита. – Жалко все-таки. Он ведь… Да ты сам-то хорош был! Помнишь, как ты асфальтовый каток угнал?
– Было дело, – кивнул я покорно.
– Ко мне на четвертый этаж по водосточной трубе влез?
– Там был третий с бельэтажем, – механически
– Помню. Конечно, помню. – Рита зажмурила глаза и неожиданно добавила: – К сожалению…
Помолчала и сказала:
– «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи – не ворожи, не изменить». Ты очень любил эти стихи, Стас…
Я посмотрел на ее обручальное кольцо и спросил:
– Рита, а ты не живешь с мужем?
– Не-а… – Она хотела сказать легко, беззаботно, почти весело свое молодое избалованное «не-а», а не получилось – вышло грустно, почти горько.
– А почему?
– Как тебе сказать… Тут коротко не объяснишь, а длинно не хочется. Скажу тебе так, если поймешь: мой муж визирует бумаги своими инициалами – «ХБ» – Хохлов Борис. Однажды в очереди передо мной стояли две сотрудницы, врачи. Они меня не видели и говорили о своих служебных заботах, о моем муже. Ничего особенно плохого и ничего особенно хорошего они о нем не говорили, и поняла-то я не сразу, что они говорят о нем. Они называли его прозвищем «Хлопчатобумажный», «ХБ». Я постояла немножко, а потом потихоньку ушла, сгорая от позора: нельзя было придумать ему лучшего прозвища, чем Хлопчатобумажный…
Она сидела в кресле, закрыв глаза, было тихо, и мне показалось, что она задремала. Я встал и неслышно подошел к генеральной карте-плану, достал блокнот и стал делать в нем пометки к завтрашней сводке, поглядывая для памяти на необозримую электронную стену с бесчисленными разноцветными огоньками внутри рубиново-красного овала Большой кольцевой дороги.
– Стас, а Стас? – окликнула меня негромко Рита. Я повернулся к ней.
– Город какой огромный, – сказала она.
Я не понял ее и раскинул руки, делая вид, будто хочу охватить его весь.
– Ты никогда не замечал, Стас, что город по форме похож на сердце?…
Не успев ответить, я еще стоял, прикрывая собой город-сердце, когда заверещал пронзительно звонок, забился голосом беды и тревоги, хрипло закричал динамик:
– Говорит Центральный пункт управления Шереметьевского аэропорта. Рейсовый самолет «Каравелла» компании «Эр-Франс» готовится к аварийной посадке. Не может выпустить шасси. Ресурс горючего самолета – около сорока минут. Обеспечьте за это время охрану посадочной полосы и присутствие оперативной группы на случай катастрофы…
Дежурная часть Главного управления внутренних дел… направляет подвижные служебные наряды и оперативно-следственные группы на чрезвычайные происшествия: взрывы, обвалы, катастрофы самолетов, крупные аварии на транспорте, пожары…
28
Рита Ушакова
Мы уже сегодня ездили по Ленинградскому шоссе – на стройку, где нашли артиллерийский снаряд. Разве это все было сегодня? Позавчера или сто лет назад. Какой жирный блеск у мокрого асфальта. Шу-шу-шу… шуршат шины.
Шу-шу-шу – так шипела, шуршала, перекатывалась по гальке вода в Одессе, на Большом Фонтане. Пустой пляж, знобкий утренний ветерок, вязкая темная вода. Стас стоит в ней по пояс: «Иди быстрее, здесь теплее!» – мне боязно, что густая вода сомкнется над ним беззвучно, и все равно не хочется идти с зябкой каменистой тверди в едва колышущуюся теплую прорву…
Сюда, в Шереметьево? Или во Внуково я летела потом, когда уже все было? Не помню, ничего не помню. Ведь наверняка вокруг было много людей, событий, разговоров, но ничего не запомнилось,
Он спросил, а я все равно не разрешила, и он обиделся. А мне надо было побыть одной, оторваться от этого радостного события, и Стас мне мешал.
Только в самолете, это было уже ночью, когда машина со свистом и железным урчанием стала сбрасывать высоту, нестерпимо стало в ушах, и я, как утопающая, лихорадочно открывала и закрывала рот, пришло воспоминание: Стас в черной битумной воде, он зовет меня к себе, – вот тогда я подумала, что сделала глупость. Надо было лететь вместе.
Мне была страшно, я почему-то уверилась, что самолет разобьется, – может быть, из-за этого унылого свиста и резкой боли в ушах. Я подумала, что никогда уже не выйти самолету из пологого пике, и мне до слез стало жалко себя, той огромной радости, которая мне еще предстояла, которая мне только открылась, и конца ей не было видно, а теперь осколки валялись в конце плавной траектории, которой заканчивалось это пике; но еще больше мне было жалко Стаса, и мою мать, которой мы вечером звонили из автомата, и заснувшую в кресле рядом со мной девочку с бантом и плюшевым медведем в руках, и старуху молдаванку с корзиной винограда, и агента по снабжению, лица которого я не видела, но всю дорогу слышала его бубнивый голос, жалующийся на сокращение фондов и трудности с добыванием лифтов, и так мне было жаль стюардессу со стеклянными несъедобными леденцами и безвкусной водой в стаканчиках на подносе, и жалость моя к ней была острее оттого, что она не похожа на других стюардесс – не тоненькая, не элегантная, а коренастая, широкостопая, больше походившая на крестьянку, – на ней обязательно должен был жениться летящий со Шпицбергена на курорт шахтер…
А останется от нас от всех – куски искореженного металла, смятый подносик, измазанный раздавленным виноградом плюшевый медведь…
Господи, как страшно думать о своей смерти! И тоска моя была остра и пронзительна, точно вчерашнее наслаждение, и так же безмерна, как открывшийся со Стасом мир.
Изгибается траектория, как веревочка, привязанная к маленькой железке-самолетику, клонится, клонится. И боль в ушах все сильнее…
Как же ты будешь без меня, Стас? Мама, а ты? Вчера мы звонили тебе по телефону, с переговорной, в кабинке было жарко и тесно, мы стояли в ней оба, я упиралась Стасу руками в грудь, а он держал меня за талию, крепко и нежно, и у меня кружилась голова, я отвечала тебе невпопад, было плохо слышно – от помех на линии или оттого, что я тебя плохо слушала; прости меня, мама, мне было не до тебя – кабинка была так мала, и он был так близко. В соседней кабинке разговаривала худая белесая девушка, на ногах у нее были пятна зеленки и розовые носки. Дверь была отворена, и я слышала, как она повторяла:
– …Не хочет он… Нет, он не хочет жениться… Не знаю… Не знаю, почему он не хочет жениться…
Я прикрыла микрофон ладонью и, слушая вполуха, что говорила мне мать, спросила Стаса:
– А ты хочешь на мне жениться?
Он только кивнул и стал целовать мою ладонь, прикрывавшую микрофон, и мать далеким, измененным голосом спрашивала:
– Почему так плохо слышно?
А мы оба смеялись потихоньку – нам было ужасно весело.
Веревочка плавно изогнулась, боль в ушах стихла, и самолет не врезался своим пластмассовым острым носом в землю, а гулко оттолкнулся толстыми гудящими шинами от бетона, и было еще короткое бесшумное качение по полосе, свежий порыв ветра в растворившуюся дверь, суета у трапов и счастливая негибкость, несокрушимость асфальта под ватными ногами.