Город Солнца
Шрифт:
— Вuеnаss посhes…
Вот что он сказал. И я взвился, и обжег руку о раскаленный камень и ткнул в его сторону испачканным, жирным ножом. И заорал что-то не совсем человеческое.
У него было молодое индейское лицо, темно-оранжевое в свете костра. Я выпустил воздух, сдавленный моими легкими, и остановился, пытаясь совладать с собою и с болью в руке.
— Регdone, sепог, — сказал он, и снова при звуке его голоса холод пробежал у меня по спине.
Ничего особенного не было в его голосе; он был даже приятен. Я достаточно много слушал его в течение двух последующих дней и помню, что он был средней силы и низкого тона. «Извините меня», — сказал он, и было видно, что он небезразличен к моей реакции: его глаза расширились и он отпрянул
— Вы уронили что-то, — сказал он.
Я оглянулся. Палка колбасы, которую перед этим я держал в левой руке, горела в огне; шкурка на ней вздулась пузырем, который тут же лопнул, и брызги жира зашипели на углях.
— Черт!.. Я наколол колбасу ножом, и мы оба стали ее разглядывать, а через несколько секунд расхохотались над этой дурацкой жертвой нашей встречи.
Мне следовало рассмотреть его более внимательно, запомнить его черты и особенности; но я никак не готов был к этой встрече, не имел даже малейшего предположения о том, как важно будет мне впоследствии подробно вспомнить его; я не догадался, что придет время, когда мне необходимо будет вспомнить. Обычно подобных промахов я не делаю — это давно стало привычкой, результатом многолетних тренировок: я чувствую сразу важность людей или событий, как только они возникают на моем пути. Но в эту ночь ничего не получилось, может быть потому, что все мои шесть или восемь чувств были настолько взвинчены, что я фактически просто оцепенел, не в силах осознать даже того, что я не осознаю ситуацию.
Даже сейчас я не могу вспомнить его лицо. Он был молод, лет девятнадцати — двадцати. У него были тонкие, почти благородные черты индейца кечуа. Лучше всего я помню его волосы, длинные, черные и прямые (он имел привычку зачесывать их назад со лба пятерней), а также глаза — чистые, темные и более круглые, чем у большинства индейцев.
Мы поужинали вместе. Он шел на полдня раньше меня; он был на перевале Мертвой Женщины где-то в то время, когда я стоял на Ллуллучапампе. При спуске в долину он, вместо того чтобы перескочить через первый ручеек и держаться слева и выше линии леса, пошел той первой, еле заметной тропинкой вдоль ручья и попал в густые джунгли. Там, в глубине леса, ручей стал местами исчезать под землей. Он потратил несколько часов на то, чтобы выпутаться и вернуться обратно в открытую часть долины. Он рассказал, что в джунглях попадаются следы развалин, но ходить там очень опасно из-за множества змей, а подлесок настолько густой, что временами нельзя определить, ступаешь ли ты по земле или по естественному мату из переплетенных ветвей, лиан и листьев в двух — трех футах над поверхностью грунта. У него не было фонарика, но вскоре после того, как тьма сомкнулась вокруг него, он увидел мой костер.
После всех приключений в джунглях его одежда выглядела не худшим образом. Все на нем было старое, но чистое и опрятное. Поверх альпакового свитера и джинсов он носил плотное черно-серое пончо.
Старомодные туристические ботинки больше подошли бы для работы на стройке, чем для похода. За спиной у него был старый армейский рюкзак из двойного брезента. Он не был похож на персонажа моих сновидений (я, правда, никогда не видел его лица), по ирония встречи с ним именно здесь, в долине Радуг, не прошла мимо моего внимания. Когда позже я рассказал ему о своих сновидениях и о предчувствии встречи с другим на Пути Инков, он откинул голову назад и чуть-чуть склонил ее набок — универсальный жест клинической оценки и легкого подозрения. Но это было уже на следующий или даже на третий день, сейчас уже не помню.
В ту ночь мы разговаривали о всякой всячине, нащупывая дорогу друг к другу. Я психолог и владею искусством выуживать информацию из других, но сейчас я могу сказать, что он обо мне узнал больше, чем я о нем. Он студент, почти на двадцать лет моложе меня, очень хорошо образован, прекрасно поставлена речь; кажется, именно образование предрасполагало его к недоверию в отношении gringo. Что из того, что я латиноамериканец по рождению, — мои предки были испанцами, сопquistadores, miхti. И потом, я приехал из Соединенных Штатов, и мир, который я представляю, это, конечно, первый мир, элитарный… старый, как кляча, и торгашеский. Мой новый друг — кечуа по рождению и либерал по убеждениям. Я сразу решил, что он мне не доверяет, и мое уважение к нему возросло.
— Зачем вы всем этим занимаетесь? — спросил он, покачивая одну из складных распорок моей палатки. Мы уже поели вместе, то есть узнали главное друг о друге. Я — кубинец родом, психолог из Калифорнии, провел много лет в Перу. Он — студент, собирается уехать из своей страны за «высшим образованием». Завтрашний чай из коки варится на примусе, дрова в костер подложены, мы устанавливаем палатку.
— Мне всегда этого хотелось, — пожал я плечами. — Я был в Мачу Пикчу много раз, но никогда…
— Извините меня, — сказал он, — я спрашиваю о вашей работе, а не о развлечениях.
Я запнулся. Правду сказать, я был шокирован его грубостью. Латиноамериканцы всегда и неизменно вежливы, и прямые вопросы считаются неучтивыми. И это со стороны незнакомого юноши, вдвое моложе меня. Я взглянул ему в глаза: они были широко раскрыты, и в них было что-то похожее на настоящее любопытство.
— То есть, почему я психолог?
Он кивнул и вежливо улыбнулся. Я улыбнулся ему в ответ.
Долина реки Пакамайо Почему я психолог? Потому что это был самый легкий способ стать взрослым, когда я понял, что никогда не пойду по стопам отца? Потому что это такая гибкая дисциплина: субъективная, построенная на недоказанной теории, смутная, податливая, удобная для интерпретаций? Потому что в этой дисциплине наименьшее количество правил? Потому что врач-психолог имеет дело с людьми, с большим количеством людей на таком уровне интимности, который редко достигается в отношениях? Ничего подобного. Просто я это делаю лучше всего. У меня к этой работе руки чешутся.
Тот, Другой из моих сновидений, оказался восемнадцати — двадцатилетним индейцем, прилежным студентом, который собирается оставить свою родину и поехать, видимо, в мою страну делать себе будущее. Когда я был студентом, я уехал из своей страны ради этого.
Сейчас он спит возле костра, укутавшись в свое пончо. Я предлагал спать вместе в моей палатке, поскольку он хуже оснащен для похода и ночлега, к тому же холодно. Он слишком горд, чтобы принять это предложение. Молодец.
— Потому что, — сказал я, — это дает мне возможность думать о том, что я чувствую, и чувствовать кое-что из того, о чем я думаю. Вполне остроумно. Каков вопрос, таков и ответ.
Он нахмурился и кивнул, словно и в самом деле обдумывая мой ответ. А может быть, он и обдумывал его. Может быть, я ошибся относительно его прилежности.
— Это похоже на изучение истории моего народа, не правда ли? — Он подбросил ветку в огонь и внимательно наблюдал, как ее листья чернеют, скручиваются, вспыхивают пламенем и обращаются в пепел.
— Вашего народа?
— Да, инков. — Он кивнул головой в сторону Рункуракая, который темнел грузной массой за его спиной, на фоне освещенного луной холма. Он посмотрел в огонь костра и стряхнул с себя меланхолию; он весело и открыто улыбнулся мне: — Кто-то сказал, что история инков — это 60 процентов болтовни, 30 — возможного и 10 — правды.
— Вам карты в руки, — сказал я. — Но зачем их изучать? Мы понимаем, что времена инков миновали, и мы не можем переживать их время; но мы тратим наше время, изучая развалины их времени, мы суетимся вокруг разрушенных стен и камней, как если бы это были ключи к их жизни.
— Я не изучаю историю инков, — сказал я, засовывая одну из стоек в чехол.
— Это я ее изучаю, — сказал он, вздохнул глубоко и добавил: — Неизвестно зачем.
Итак, в конце концов я встретился с тем, кто шел по этому пути. Ну и что же? Я оказал ему гостеприимство у моего костра. Мы вместе поужинали. Думаю, завтра утром он уйдет.