Города и годы
Шрифт:
Андрей посмотрел на солдата, который принес и кинул обрезок флага.
— Курт! — вскрикнул он и бросился в ворота. [329]
Солдат вглядывался в него, пока он перебегал двор, потом отступил на шаг и спросил тихо:
— Андрей?
— Курт! Курт!
Тогда солдат рванулся к Андрею, зажал его голову в ровных, прямых своих руках и еще тише проговорил:
— Андрей, милый друг...
— Если бы я просидел это время где-нибудь в мастерской, может быть, мир казался бы мне
Курт раскурил тоненькую прожженную трубочку, вытянул ноги, потом плавно, размеренно продолжал:
— Раньше все было укомплектовано, как маршевая рота. Человек пригнан к человеку, как доска к доске в двери. Теперь все расползлось. Между досок — щели. Слепому видно, что все врозь.
Он засмеялся.
— Ты никогда не пробовал писать?
— Нет, не пробовал, — сказал Андрей.
— Я тоже нет. Но я как-то думал, что романы пишут так же, как строят ящики. Надо, чтобы каждая доска всеми сторонами сошлась с другими досками. Так, по крайней мере, писали романы до войны. Теперь и в романе нельзя, наверно, в одном месте свести больше двух человек разом. Клей не годится, не держит.
— Старый клей? — спросил Андрей.
— Конечно, старый. Через колючую проволоку окопов, как через лупу, это ясно видно. Обо [330] всей этой музыке ты думаешь с содроганием — бомбы, трехлинейки, особенно гаубицы. Но я думаю, если бы не весь этот грохот, мы долго еще не образумились бы. А теперь наша голова ясна и сердце проветрено.
Курт зажег спичку, бережно поднес к трубке, снова раскурил.
— Вот моя история, и вот мои выводы. Те доски, какие еще держатся, надо разъединить, может быть разбить, потому что они искусственно склеены и потому что таким клеем нельзя склеить людей в человечество. А в конце концов в этом наша цель. Согласен?
— Согласен, — отозвался Андрей.
Курт подошел к нему и взял его руку.
— Ну вот. Хорошо. А теперь прошу тебя сказать мне прямо, что я был скотиной... в Нюрнберге, в трамвае.
Андрей обнял его и рассмеялся.
— Нет, нет! — воскликнул Курт, отстраняясь. — Ты должен мне сказать, что ты тогда думал!
— Мне было страшно. Я чуть не плакал, когда вспоминал тебя... каким ты тогда был...
Курт стукнул себя кулаком по голове.
— А-а-а! А-а-а! Какой я идиот! Иди-и-от!
— Дело не в этом, — остановил его Андрей. — Ты мог думать тогда по-другому.
— Я думал как скотина.
— Сейчас ты думаешь иначе. Но ни тогда, ни сейчас тебя не пугала война. Переменилось ли в тебе что-нибудь? Я остался прежним: мне отвратительно само слово «война».
— Подожди, — произнес Курт, — подожди, подожди. Я понимаю тебя... Но неужели ты допускаешь, что я не задумывался над этим? Есть разные войны! И чем ты уничтожишь войну, если не [331] войной же? Не сопротивлением войне? Ведь нет другого пути, нет, нет, нет!
Он топнул ногой и закричал:
—
— Этого я не могу доказать.
— Значит, путь один?
— Значит, да.
— Тогда о чем же ты?
— О том, что это страшно и... унизительно, — проговорил Андрей с таким усилием, точно его душили слезы.
Курт сжал его руки.
— Милый, милый друг. Ты действительно не переменился. Я часто вспоминал тебя вот таким — с этой доброй, растерянной улыбкой. Мне было бы даже жалко, если бы ты утратил ее. И, послушай, я — настоящий твой друг, навсегда. Помнишь Нюрнберг, с холма? Я тогда испытал счастье. Ты знаешь, я никогда не жил с женщиной, то есть подолгу и хорошо. Что это за чувство? Если такое, как тогда, на холме, — и всегда такое, постоянно — нужно, наверно, родиться с особым даром, чтобы выдержать. Я говорю о том восторге, помнишь? Это должно изнурять... Ты дополняешь меня. Мне хорошо, когда я знаю, что ты вот такой, милый друг, с твоей растерянной улыбкой. Теперь здесь, в Москве, после всего, что произошло, я хочу, чтобы мы повторили нашу присягу. И чтобы ты забыл то, что нужно забыть. [332]
Андрей притянул Курта к себе, охватил его широкую спину.
— Я помню только одно, Курт: как мы сказали друг другу навсегда.
— До самой смерти! — произнес Курт, с какой-то строгой пристальностью вглядываясь в Андрея.
Потом он улыбнулся и, неловко складывая слова, точно чтец, выронивший книгу, добавил:
— Школьническое или не знаю какое в чувстве к тебе у меня. Дружба, мистическое что-то. Но мне не хочется бороться с нежностью к тебе. Хотя подсознательное — смешно.
Он помолчал. Потом выправился и опять заговорил, как по книге:
— Я считаю, что не должно быть чувств, недоступных пониманию. И, конечно, все чувства следует подчинить раз навсегда рассудку. Только в этом случае за бессмысленностью видишь смысл и за страданием — радость.
— Однако вот что, — перебил Курт самого себя. — Я рассказал обо всем, что пережил, а о тебе не знаю ничего. Рассказывай. Я буду молчать. Ни слова больше. Почему ты скучен?
Андрей кивнул головой на окно.
В желтоватых сумерках темнел осыпавшийся Нескучный сад, колебались, словно бумажные, фермы Крымского моста, плыла под него черная Москва-река. И над садом, над мостом, рекою, непроницаемой для глаз плитой, кружила воронья стая.
— Ужасно. Этот призрак заслоняет собою все. Голод! Чтобы переступить через него, нужно быть очень смелым. И что за ним?
— Эх ты, революционер! Стыдно, Андрей.
— Я — революционер? Мне до сих пор [333] совестно пройти мимо нищего, не подав ему милостыни.