Городской мальчик
Шрифт:
Герби мог бы поклясться, что услышал, как у Ленни стучат зубы, если бы не знал наверняка: у такого здоровяка подобное проявление слабости невозможно.
Но пока мальчики взбирались в гору, невозможное стало не только возможным, а просто-напросто очевидным. Ленни так барабанил зубами, что Тед, встревоженный шумом, заставил его прикрыть рот полотенцем. Когда они зашли в хижину, Ленни схватил сухое полотенце, яростно обтерся, потом нырнул под одеяло и свернулся клубком. Зубы у него больше не стучали, зато, пока Герби и Тед вполголоса хвастали перед другими ребятами, как они здорово искупались, Ленни не проронил ни слова. Герби подозревал, что атлет крепко стиснул зубы, чтобы не подмочить свою репутацию.
Наутро у Ленни поднялась температура – 102о [5] , и его положили в лазарет с диагнозом: простуда, начальная стадия гриппа. Пришлось незадачливому
Наступило Четвертое июля, и лагерь полнился заманчивыми слухами о предстоящем вечернем фейерверке. Даже Тед нехотя признал, что на фейерверк дядя Гусь не скупится. Директор собственноручно запускал петарды с мостков на женской территории, а мальчики и девочки сидели на пологой лужайке в густых сумерках и смотрели. Дело в том, что все лето мистер Гаусс вертелся как белка в колесе: подглядывал-подслушивал, придирался, выкраивал гроши, подлизывался к родителям, – и этот карнавал огней был для него чуть ли не единственной отдушиной. И поскольку фейерверк доставлял столько детской радости сердцу измученного директора, тот всегда устраивал праздник на широкую ногу. Словом, это был его «фрап». И еще это был, пожалуй, единственный день в жизни лагеря, когда и директор, и дети получали обоюдное удовольствие. В остальные дни они злобно переглядывались, так сказать, через мешок денег, который поставили между ними родители и который сулил счастье обеим сторонам; причем всякий раз, как одна сторона запускала руку в мешок, другая – оставалась внакладе.
5
Приблизительно 39 'С. – Примеч. ред.
На закате Тринадцатая хижина, как и весь лагерь, пребывала в радостном предвкушении праздника, как вдруг грянул гром. В дверь домика просунулась бритая голова какого-то нахаленка, и тот сообщил, мол, врач велел передать, что они с медсестрой собираются идти на фейерверк, поэтому Тринадцатой хижине надлежит на это время выделить дежурного, который посидит с Ленни в лазарете. Мальчишки, само собой, разразились проклятиями, упреками, угрозами и бранью, – все это обрушилось на невинную голову дяди Сида. Раздавались клятвенные обещания не подчиняться новому произволу. Отсутствующего врача ругали на чем свет стоит. Наконец, шум стих, а вопрос, кому дежурить у Ленни, так и остался без ответа. Дядя Сид распорядился мудро, мол, решайте сами, велел Теду через пять минут доложить имя жертвы и улизнул из хижины.
Тед хищно повел ястребиным носом, по очереди смерил взглядом своих подчиненных.
– Добровольцы! – криво усмехнулся староста.
Ребята потоптались, почесали в затылках, но желающих не нашлось.
– Придется спички тянуть, – проговорил Эдди Бромберг.
– Да бросьте вы, – сказал Тед. – Я уж насмотрелся на этот фейерверк за пять лет. Надоело. Наш Гусь развлекается, а мы сидим, комаров да светляков давим. Я подежурю в лазарете.
Голос Теда не дрогнул, но вид у него был убитый. Весь день он твердил, что фейерверк – единственное стоящее развлечение в «Маниту». А теперь оказался вроде обитателя ночлежки, которому не достался рождественский ужин. Герби стало так нестерпимо жаль Теда, что, к собственному удивлению, у него вырвалось:
– Давай я подежурю.
Староста вытаращил глаза:
– Ты? А тебе-то чего вздумалось торчать с Ленни? Он же тебя поедом ест.
– Да я просто фейерверки не люблю, вот и все.
– Слушай, генерал Помойкин, в лазарете он по моей вине. Это же я подбил его на купание. Мне и отдуваться.
– Ладно, тогда вдвоем посидим, – предложил Герби. – Все равно я не пойду глазеть на этот дурацкий фейерверк, слушать там девчачьи хиханьки-хаханьки.
Остальные ребята замерли как завороженные. Тед бросил взгляд на них, на Герби. Выпученные глаза и странные гримасы на большеротом лице выдавали происходящую в нем борьбу. Он обожал фейерверк в «Маниту». Герби его не видал, а он видел; Герби не знал, какое это яркое пятно на фоне их будничной жизни в лагере, а он знал.
– Глупость делаешь, Герби, – вымолвил наконец Тед, протягивая руку, – но, конечно, тебе спасибо. По-честному, дежурить надо бы мне. Спасибо, Герби. – Он радостно потряс руку героя.
Ни от кого не ускользнуло, тем более от Герби, что староста дважды назвал его по имени. Толстяк растаял от удовольствия. Иной раз имя, произнесенное вслух, дороже любых наград.
Герби пропустил фейерверк, но не пожалел об этом. Отныне все мальчики Тринадцатой хижины, кроме Ленни, стали звать его Герби. Правда, за стенами своей хижины он был обречен носить генеральское звание. Первое впечатление трудно исправить. Как в поезде ославили его прилюдно генералом Помойкиным, так он генералом Помойкиным и проходил все лето. И случись ему в семидесятилетнем возрасте повстречать старичка семидесяти одного года от роду, бывшего товарища по Тринадцатой хижине, тот если и вспомнит Герби, то непременно по прозвищу.
Как ни радовался Герби восстановлению своего имени, а все же дежурство в лазарете причинило ему страдания. Живое воображение то и дело рисовало, как они с Люсиль сидят рука об руку на лужайке под звездами, смотрят на разноцветные шары «римских» свечей и золотые россыпи ракет. На самом деле маялся он понапрасну. На вожделенной лужайке за изгородью мальчики и девочки были рассажены по двум секторам скамеек, разделенным двадцатифутовым проходом, по которому без устали курсировали вожатые. В тот вечер разнополые воспитанники не перемолвились между собой ни единым словом. Так что в муках Герби не было особых оснований. Все нетерпеливее ждал он богослужения, назначенного на завтра. Герби резонно полагал, что на сей раз врач и медсестра не будут настаивать на своем присутствии.
Так и вышло. На следующий день, после ужина, Тринадцатая хижина в полном составе, за исключением Ленни, промаршировала в общей колонне на территорию девочек. Вероятно, врач и медсестра считали себя обязанными присутствовать на фейерверке по долгу службы, то есть на тот случай, если бы мистер Гаусс поджег себя, но им и в голову не пришло лишить хоть одного мальчика религиозного усовершенствования.
Богослужения в лагере «Маниту» были делом каверзным, но дядя Гусь выходил из положения с присущей ему ловкостью. В отличие от большинства воспитанников, которых директор набирал в кварталах неподалеку от 50-й школы, он не был евреем. Мистер Гаусс происходил из немцев, и его деды и бабки строго блюли протестантскую веру. Суетность и тяготы жизни заглушили в нем интерес к церкви и Писанию. Это не значит, что мистер Гаусс стеснялся вознести, где надо, хвалу Церкви или процитировать из Писания, но тем самым он просто отдавал дань уважения людским чувствам, о которых знал, но которых не разделял. Навещая родителей, директор школы не касался вопросов религии. По его наблюдениям, ортодоксальные иудеи тотчас заговаривали на эту тему, а их детям в любом случае была заказана дорога в «Маниту», поскольку на тамошней кухне не соблюдался ни один из Моисеевых законов о питании. Остальных же родителей, которые в основном и поставляли детей в его лагерь, вполне устраивали несколько слов из рекламной брошюрки про «изумительно одухотворяющие богослужения каждую пятницу, вечером, под яркими беркширскими звездами». Назначение ритуала на вечер пятницы вместо воскресного утра придавало ему в меру иудейский оттенок.
С другой стороны, и дети из христианских семей, угодившие под крыло мистера Гаусса, не чувствовали себя чужаками. Богослужения проводились с умом. На них звучали только те псалмы Давида, которые можно было найти и в иудейских и в христианских молитвенниках, а также несколько гимнов, восхваляющих Господа в самых общих выражениях. Проповедь представляла собой пятиминутное рассуждение того или иного вожатого о природе, о чести лагеря, либо о премудростях индейцев. Все шло как по маслу.
Парами воспитанники «Маниту» прошагали через калитку в изгороди. Красивое было зрелище: зеленая лужайка, закат и извивающаяся вереница мальчиков в белых рубашках и белых брюках. У Герби екнуло сердце: настала его очередь войти в калитку, ступить на запретную территорию, – а потом и вовсе захватило дух, когда он увидел на другом конце лужайки такой же белый двойной строй девочек. На женской половине лагеря было, на его взгляд, куда красивее, чем на мужской. На уступе холма, под сенью сосновой рощицы, расположились полукругом хижины, а по склону, до самой кромки воды, раскинулся ухоженный зеленый газон с разбросанными тут и там тенистыми деревьями и грубо сколоченными скамейками. На вершине того же холма, между прочим, стоял, отделенный от хижин воспитанниц сосновой аллеей, дом для гостей, где останавливались родители, приезжающие на выходные дни. А почему бы и нет? В конце концов, это только справедливо, что родителям, которые расплачивались за лагерь «Маниту», достался самый хороший вид на него.
Для богослужения скамейки девочек и мальчиков поставили рядом. Возможно, тетя Тилли и дядя Сэнди решили, что торжественная обстановка не слишком располагает к заигрываниям или что вожатые, не ослепленные ракетными вспышками, сумеют пресечь амурные поползновения. Во всяком случае, проход между мальчиками и девочками сузился с двадцати футов до трех.
Дядя Сид, примостясь за видавшим виды коричневым пианино на маленькой передвижной эстраде заиграл «Ларго» Генделя. Шеренги девочек начали рассаживаться по местам. Герби искал глазами Люсиль и наконец увидел, как она подходит к скамейкам. Строй сломался и свернул в новый ряд во главе с Люсиль, так что ее место оказалось у самого прохода, рядом со скамейками мальчиков. В таком же порядке принялись рассаживаться и мальчики. Герби лихорадочно пересчитал головы, вычислил, сколько ребят усядется на скамейке до желанного места напротив Люсиль, и сверил со своим положением в строю. Вот не везет! Он оказался на шесть человек впереди. За ним шли четверо ребят из его хижины. Не пускаясь в объяснения, он пропустил их вперед.