Горовиц и мой папа
Шрифт:
Иными словами, мой папа — великий волшебник. Он применял каббалистические формулы вроде этого «между-таймами» и иногда нарочно оставлял их недоговоренными, чтобы раскинуть перед слушателями головокружительную бездну возможностей. И его власть этим не ограничивалась, потому что папа имел обыкновение утверждать, особенно — давая понять, что и у него есть подобие интереса к чему-то, чего нисколько не одобряет: «Вот я и говорил…» Зачем он использовал тут прошедшее время вместо настоящего, ведь оно бы подошло больше? Не знаю. Он ведь в совершенстве владел языком Вольтера, который его мать, с грамматикой шуток не допускавшая, вдолбила ему в голову навечно, и говорил без малейшего акцента на самом что ни на есть отточенном французском, не позволяя мне никаких отклонений от нормы. Как-то
Еще папа любил теннис. Он научился играть у деда в Веве, и тогда ему особенно нравилось объединяться в пару со старшим братом — дядей Федором. Однако стоило отцу вспомнить о тех временах, и у него начинало щемить сердце, хотя он, не склонный выставлять напоказ свои чувства, всегда старался это скрыть.
Летом мы каждое воскресенье приходили в городскую усадьбу, принадлежавшую Везине, на берег озерца, где в зарослях тростника беспокойно покрикивали водяные курочки. Здесь собирались члены маленького и очень закрытого клуба, среди которых был и наш друг Евгений Куликов — он сроду не держал в руках ракетки, зато раз и навсегда был избран на должность казначея этого заведения. Незаурядная смётка и вошедшая в легенду обходительность позволили ему ввести моего отца в круг завсегдатаев-богачей и, мало того, уладить все так, чтобы папа — в память о героических подвигах, некогда совершенных им в рядах Белой армии — платил только половину членского взноса.
Здесь был корт, и папа часто играл в паре с неким Эмилем Демоеком — дипломатом, уроженцем Брюгге, занимавшим высокую должность в Министерстве иностранных дел, будучи кем-то вроде серого кардинала, специалиста по отношениям Востока с Западом. Этот Демоек всегда носил белые брюки, белую рубашку, очки с притемненными стеклами и седоватый парик. Жил он в особнячке, окруженном разбитым на английский манер садом, у самого въезда в Пек. Наверное, папа подозревал, что Демоек из гомиков, потому что советовал мне не поворачиваться к нему спиной и почаще оглядываться в его обществе, и хотя я был слишком мал тогда, чтобы соображать в таких тонкостях, все равно опасался этого человека, а если он просил меня подобрать мячи, на всякий случай старался сделать так, чтобы между нами оказывалась сетка.
Чаще всего мы с папой шли в Везине пешком и, миновав весь городок с его несуразными уродливыми халупами, оказывались в оазисе роскоши и богатства, стоящем посреди бирючин. Мама приходила к нам попозже, по холодку. Я с нетерпением ожидал, когда же кончится день, потому что на обратном пути мы устраивались на террасе одного из угловых кафе на «Принцессиной авеню», папа заказывал себе рюмку лимонного абсолюта, мама порцию коктейля, где настойка горечавки смешивалась с ликером из черной смородины, а я наслаждался гренадином. Потом мы так же, пешком, мимо рядов красивых белых вилл, отправлялись в свой бедняцкий квартал. Мой папа держался великолепно, и здешние богачи раскланивались с ним так, словно он был одним из них.
— Кто это?
— Как? Разве ты их не узнал? — отвечал папа, притворяясь удивленным. — Это же маркиз Карабас и граф Параграф!
Однажды после победы в паре Эмиль Демоек настоял на том, чтобы нас подвезти. Прежде чем включить зажигание, он надел светло-желтые перчатки и — под предлогом того, что надо поправить зеркальце — поплотнее надвинул парик, напоминавший блин, который только что комом упал на сковородку. Помню, папа дал ему тогда неправильный адрес — в шикарном месте на другом конце города.
У Эмиля Демоека был «хочкисс», внесерийная модель, предназначенная для великих мира сего.
— А зачем ты все время сигналишь? — поинтересовался отец.
— Устрашаю противника, дорогой мой, главное — внушить страх противнику! — ответил дипломат.
Вскоре — когда на перекрестке улиц Ланд и Водной наперерез нашей дипломатической карете сунулась маленькая «Симка-5» — мы поняли смысл этого ответа. Никакого физического вреда, но шуму-то, шуму!.. Из двух автомобилей меньше пострадала кроха. «Хочкисс», стараясь избежать аварии, врезался в стену, из пробитого радиатора било, как из гейзера, и все искали парик полномочного представителя, куда-то улетевший во время столкновения. Ничего страшного не случилось, но перепугался я ужасно и штанишки мои сразу стали мокрыми. И вообще день не задался: ко всему еще, из-за этой автомобильной прогулки мы не попали в кафе, и я, ко всему еще, остался без гренадина.
Бабушка выбрала местом добровольного изгнания Ментону. Она жила там среди друзей «своего ранга» — дворян и военных, коленом под зад вышибленных из красного рая, как мой отец окрестил бывшую Российскую империю. Между бабушкой и Государственной Тайной шла переписка, а Куликов часто и подробно пересказывал нам новости с Юга. Французская Ривьера, ее пальмы, ее пастельных тонов виллы… мы грезили всем этим, бедные крысы из предместья. Ментона, столица лимонов и мимозы, триста шестнадцать ясных дней в году, a Caramia еще ноет, нашла, на что пожаловаться, — подумать только, она говорит, будто с тех пор, как людям дают оплаченные отпуска, «перестаешь чувствовать себя дома на Лазурном берегу».
Она играла на скачках… в настольную игру с маленькими лошадками на террасе какого-то из палас-отелей, то ли «Ориента», то ли «Империала», точно не помню. Государственная Тайна рассказывал, а я так и видел нашу «изгнанницу» — в мантилье, со сногсшибательной эгреткой, конечно же в леопардовых перчатках… Она окружена ареопагом опальных генералов, она трясет своим стареньким кожаным стаканчиком с костями, сохранившимся со времен ее первой поездки на Украину — наверное, уже в те времена она жульничала вовсю. Я так и слышал, как она злословит в адрес «рядовых» приезжих с той язвительной ненавистью, которая заставила доктора Детуша, нашего семейного врача, сказать, что бабушка рано или поздно отравится, облизнув губы своим гадючьим языком.
Упреки «ядовитой» свекрови проложили себе дорогу в сознании мамы, и Виолетт стала настаивать, чтобы отец возобновил серьезные занятия музыкой. Аргумент ее был хорош своей недвусмысленностью: мама хотела, чтобы их дитя восхищалось отцом как великим пианистом, каким он и был на самом деле. Папа скромничал: ничего особенного он собой не представляет, но можно попытаться улучшить технику. И Димитрий вернулся-таки к фортепиано, правда, твердо решив, что станет теперь извлекать из клавиш музыку, а не фиоритуры.
Еще и сегодня я не могу воспринимать мазурки, этюды, экспромты, баллады или ноктюрны, «Баркаролу» или «Колыбельную» Шопена иначе, как в исполнении отца. Любые другие, включая исполнение Горовица, кажутся мне слабее. Но это, на первый взгляд несколько пристрастное, мнение не имеет ничего общего с благоговением. Так и было. Я и сейчас совершенно убежден в превосходстве моего отца над любым гигантом пианизма. Одно только его рубато несказанно меня чарует. И насколько же мало все это имеет отношения к чистой технике. Я даже и не уверен, что Димитрий владел техникой безупречно. Он не старался блеснуть и не боялся сфальшивить… Нет, сила его заключалась в несравненном качестве звука, который он черт знает каким образом умел извлекать из клавиш нашего убогого фортепиано. За несколько месяцев до того, как угаснуть, уже очень слабый физически, папа еще мог сыграть в темноте рахманиновского «Полишинеля» — вещь, от виртуозности которой перехватывает дыхание, — и его пальцы безостановочно летали от одного края клавиатуры до другого. Зато музыкальная культура его застряла на эпохе до большевистской революции и на Рахманинове. Он презирал джаз, был непримирим по отношению к современным ему композиторам, включая Дебюсси, но при этом «он же и говорил», что среди «Прелюдов» интересна «Девушка с волосами цвета льна», и сам охотно играл эту пьесу.