Горовиц и мой папа
Шрифт:
Тем временем папа, в свою очередь, снялся с места: он покинул этот мерзкий Серкотт-Смерткотт и — вместе со своим подразделением (и своим пианино) — в полной неразберихе отступил к Бержераку, где все они и застряли. Перемирие остановило их в том краю, которому на очень короткий срок предстояло стать свободной зоной. Пока сохранялась неопределенность, сбитые с толку, одуревшие от всего происходящего солдаты жили у местных, надеялись, что их демобилизуют и распустят по домам. Папа нашел себе пристанище в Сен-Обен-де-Ланке, деревне неподалеку от Монбазиллака. Его приютили две старые девы. Впоследствии мы время от времени получали от них посылочки и очень этим посылочкам радовались, пусть даже они большею частью и приходили вскрытыми за время долгого
Димитрий вернулся в Шату октябрьским днем 1940 года и первым делом, не без тревоги в душе, отправился на завод — надо же было узнать, свободно ли его место. Я попросился с ним, и мы встретили бывшего папиного начальника — некоего Жирардо. Это был инвалид Первой мировой войны, раненный в лицо: не хватало левой половины нижней челюсти, и асимметричность физиономии еще усугублялась, когда он говорил. Все съезжало тогда вправо, к уцелевшему остатку кости, отчего звуки, им издаваемые, воспринимались не как слова, а как почти нечленораздельное блеяние. Впрочем, это не мешало ему быть славным человеком, впрочем, чуть-чуть привыкнув, разобраться в том, что он говорит, все-таки тоже оказалось можно. И от этой встречи, кроме сильного впечатления от развороченного лица Жирардо, мне запомнился короткий обмен репликами насчет положения в Европе.
Папин шеф вдруг сказал:
— Мы не просто побежденные!
Ясно вижу папу в этот момент: до того он почтительно слушал непосредственного начальника, а тут сделал удивленное лицо, словно бы не понимая, что же может быть еще. Жирардо между тем, совсем уж разволновавшись и оттого особенно невнятно, уточнил:
— Мы еще и сорок два миллиона недоделанных идиотов!
Папа вернулся к своим обязанностям, и мне наконец-то стала понятна связь между заводами «Пате-Маркони» и виниловыми кружками, которые он приносил домой. Снова выпускались записи классической и эстрадной музыки с наклейкой «Голос его хозяина». Пластинки, записанные в Париже, изготовлялись в Шату.
Мой отец ведал гальванопластическими сосудами-ваннами, которые стояли в самом современном из корпусов предприятия, смотревшего сверху на кладбище Ланд и ныне разрушенного. Все, что я могу сказать о деятельности папы, — что он ходил в белом халате и перчатках и что двигал туда-сюда разноцветные банки с нарисованным на крышках черепом.
Когда я пришел с папой на завод, мне попались на глаза вывешенные у входа правила. Трех первых параграфов хватило, чтобы понять, почему отец все время посматривает на часы. Рабочие должны были приходить и уходить в строго установленное — причем по заводским часам — время. Всякий опоздавший или тот, кого застанут на территории предприятия после окончания смены, в лучшем случае будет оштрафован, в худшем — выброшен на улицу. Папа мало рассказывал о работе, и в каком-то смысле его сдержанность была во благо.
В начале 41-го мы переехали на шоссе Мезон. Одноэтажный садок для разведения улиток под мансардной крышей из унылого шифера, крыльцо с матовым стеклянным навесом, перила — цементные колоды, глиняный скарабей над дверью, вьющаяся роза и три куста бересклета в качестве садика — таково было новое хорошо-хоть-это нашей семьи.
Очень скоро частью «нормальной жизни» стали частые тревоги — как дневные, так и, главным образом, ночные. Сначала было не страшно: звучали одиночные выстрелы зениток, оглушала грохотом расположенная на Рюэйском вокзале батарея, беспорядочно рассыпая по улицам и садам крупные или мелкие осколки взорванных снарядов — одни казались нам похожими на звезды, другие на серпы… Мы с мальчишками из школы собирали их после обстрелов в коллекции, хвастались друг перед другом находками. Но потом к вою сирен прибавились взрывы бомб, которые летающие крепости сбрасывали с большой высоты, и вот от этих взрывов во мне поселялся дикий неуправляемый ужас. Мама пыталась меня успокоить, отпаивала беленой, а папа и не думал вылезать из-под одеяла, упорно отказываясь спускаться в погреб или прятаться в убежище, находившемся в сотне метров от дома. Наверное, он был прав, потому что единственная польза от таких крысиных нор заключалась в том, что туда слабее доносился гром бомбардировок, а мне там казалось лучше, поскольку оттуда не видно было, как шарят по темному небу гигантские ножницы прожекторов в поисках эскадрилий смерти, отчего само это темное прежде небо превращается в гигантское решето.
У Димитрия была и еще одна причина для бесстрашия — его пианино. Это волшебный инструмент, магический, объяснял он мне, стараясь успокоить. Внутри пианино скрывается кто-то вроде божества, которое обеспечивает защиту своему владельцу и его семье, делает всех неуязвимыми.
Однажды ночью бомба упала совсем рядом с домом, даже стекла вылетели. Пианино-талисман вскрикнуло. Но это не была жалоба, в крике не прозвучало ноток страдания, скорее, инструмент взревел от гнева, словно божество, спрятавшееся внутри, решило наконец показать, до чего ему осточертело человеческое безумие.
К моменту, когда военные действия стали наиболее ожесточенными, мне едва исполнилось десять. Со временем свинцовые годы войны слились в моей памяти в бесконечную цепь предрассветных сумерек, наверняка потому, что светомаскировка вынуждала нас играть в кошки-мышки с тенями патрулей, тянущимися вдоль стен. Надо было постоянно прислушиваться и присматриваться — как насторожившееся животное. Черно-белые воспоминания о сумеречном мире, откуда не уходит опасность и где страх, ее неизбежное следствие, тебя только подстегивает.
Порой на неровном сером фоне вспыхивали ярко-красные или золотисто-желтые огни. Цветок мака украшает бутоньерку трансвестита у входа в ночной кабак, куда мой отец и Чарли Флэг решают все-таки не заходить, потому что я слишком мал. Что мы тут делаем? Не знаю. Одичавшая лужайка перед заброшенным замком неподалеку от Парижа заросла другими цветами, желтыми, может одуванчиками, а может лютиками. Черные машины выстроились у крыльца. Я сижу на подножке одной из них. Убиваю время, играя в камушки, подобранные прямо тут же, на дорожке. Я жду. Чего? Тайна. Тут тоже мне не удается ни восстановить в памяти обстоятельства, при которых происходила эта сцена, ни придать ей какой-либо смысл. Еще я вижу маму, она с ума сходит от беспокойства, караулит у садовой ограды. Наконец возвращается папа. Она кидается ему навстречу. Они обнимаются. Многие образы, оставшиеся от того времени, кажутся пришедшими из сна, но этот сон или, скорее, кошмар происходил на самом деле, и никто не докажет мне обратного.
Каждый вечер папа слушает по радио строки стихов или объявления. При малейшем шуме снаружи — выключает приемник. Или усаживается за пианино и начинает играть Radio-Paris ment, Radio-Paris est allemand [18] — чтобы размять пальцы перед тем, как подступиться к Шуману и Брамсу. Однажды, когда я стал насвистывать этот мотивчик на улице, он мне хорошенько наподдал. А когда я удивился, почему мне нельзя делать то, что можно ему, ответил:
— Ты вовсе не должен подражать мне во всем!
18
Радио Парижа лжет, Радио Парижа теперь немецкое.
Папа снова стал играть. Я уже вырос и не мог, свернувшись в клубочек, прижиматься ухом к резонировавшему корпусу — теперь, когда отец священнодействовал, он иногда просил меня переворачивать страницы нот. Хотя мне никогда не доводилось заниматься сольфеджио и никакого представления о нем у меня, соответственно, не было, я старался справиться с задачей, следя за нотными строчками, своим рисунком отражавшими мелодию: вверх-вниз, взлеты-падения — русские горки! — таким образом мне удавалось уловить, какая музыка сейчас звучит, и вовремя перевернуть страницу… впрочем, при необходимости папа и сам указывал мне нужный момент повелительным кивком.