ГОРСТЬ СВЕТА. Роман-хроника. Части третья, четвертая
Шрифт:
В эти свои утешительные словеса он не очень верил, хотя ясно отдавал себе отчет в том, что «за ним» воистину — ничего худого нет!.. Только... нешто те миллионы, что садились до него в ту же Харонову ладью, были хуже и виноватее его? А кто вернулся? Почитай что за уникальными исключениями, вроде Винцента, никто...
Так вот и началась для Рональда Вальдека та долгая, беспросветная полоса заклятия мраком, о которой Данте сказал:
«...И Я — ВО ТЬМЕ, НИЧЕМ НЕ ОЗАРЕННОЙ!»
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Немерцающий свет
Глава восемнадцатая. ХЛЕБ СО СЛЕЗАМИ
Кто хлеба не вкушал, соленого от слез,
Ночами
Тому познать еще не довелось
Небесных сил твоих, о, Боже!
Гете (перевод Р.Штильмарка)
1
Унизить до потери человеческого достоинства... Напугать... Внушить новичку сознание его вины и неотвратимости неизбежной кары. Парализовать волю к борьбе. Создать ощущение обреченности, полной безнадежности любых видов протеста и сопротивления. Новичок должен сразу понять: он попал в налаженный государственный механизм и обязан покорно претерпеть весь положенный цикл операций. Только покорность может сократить и самый цикл и повысить шансы человека уцелеть...
Таков внутренний смысл тех манипуляций и процессов, что сопровождают на Лубянке прием каждого нового арестанта с воли.
...Легковой автомобиль доставил арестанта Вальдека на Большую Лубянскую, или улицу Дзержинского, в тот самый нарядный, в классическом стиле дом с колоннами, чугунной решеткой и воротами затейливого литья, что принадлежал в 1812 году генерал-губернатору Ф.В. Растопчину, давал тогда в своих залах приют Карамзину, а с первых месяцев эпохи Великого Октября служит как бы чистилищем для душ, в чем-то несозвучных этой эпохе и поэтому обреченных на горькое прижизненное странствие в тот круг преисподней, каковой и будет определен им здесь, на улице Дзержинского.
У Рональда осталось ощущение, будто для начала его раздели донага и поставили под прожекторным лучом. Заставили принять почти ледяной душ (дома, час назад, он с удовольствием помылся в ванной), и за это время одеждой его занялись особо уполномоченные на то люди. Сперва очень грубо, с подчеркнутым презрением спороли все зримые приметы чина, ранга, звания и состояния: звездочку с шапки, канты, погоны, форменные пуговицы, равно как и все прочие пуговицы, ремешки, хлястики, крючки и все то, что помогает воинской справе держаться на человеческом теле, не сползая. Вскрывались швы, вывертывались и частично срезались карманы, прощупывалось малейшее утолщение или уплотнение ткани, обшлага, отвороты, воротничок, подпарывалась подкладка, убирался поднаряд — наплечники, китовый ус из мундира, отпарывались знаки ранений и наград. Все, мол, сие — суета сует, кто дал, тот и снимет. А то еще арестантишко человеком считать себя будет, в то время как он есть — сущее...
В таком опозоренном, даже опаскудненном виде арестант-новичок провел свою первую ночь в отдельном боксе лубянского чистилища при негаснущей лампочке над прижатым к стене откидным столиком и деревянным сиденьем, похожим на сундучок: для лежания — коротко, двоим бы сидеть — в самый раз.
Сон не шел, а мыслей своих в ту ночь Рональд Вальдек потом как-то даже стыдился: для человека, вторично попадающего в подобное положение, задавать себе риторический вопрос «за что?» по меньшей мере наивно! Будто и не понимал, что один звук его фамилии, судьба отца, начальные страницы биографии с именами родных и знакомых уже за глаза и выше достаточно, чтобы смести с поверхности пролетарской планеты это классово сомнительное лицо! Об этом очень четко говорил Маяковский: «Мы б его спросили: а ваши кто родители?..»
А то, что этот чужак верил в справедливость пролетарского дела, не позволяя себе никаких сомнений насчет правильности партийной линии и непогрешимости «вождя народа», старался как-то даже оправдать гибель таких людей-алмазов, как его родной отец («жертвы ошибок при классовой дифференциации»), воспитывал собственных детей беззаветными советскими патриотами, — дак это его личное, внутреннее дело! За то и на Лубянку привели... не в 17-м году, а — эвот — аж только в 45-м!
По звукам в коридорах он понял, что наступило утро. Его бокс открыли, дали совок и метелочку:
— Уборка камеры!
Он, кстати, давно уже не подметал полов! Но... со своим уставом в чужой монастырь, как известно, не ходят.
Потом он с болью услышал быстрые короткие шажки, оборвавшиеся у соседнего бокса. Господи, женщину привели, судя по шажкам, молодую, в узкой юбке... На высоких каблучках... И, верно, тоже велели убирать камеру!
...Есть что-то общее между предварительными приемными процедурами советской больницы и советской тюрьмы. И тут, и там дают сразу понять, что поступающий, более не принадлежит себе, целиком подчинен воле власть предержащих, поставленных над ним, ради бесспорной государственной задачи — исцеления или исправления поступившего. И нет уже в мире силы, могущей избавить от предначертанных манипуляций, записей, замеров, анализов и опросов. Кстати, в снисходительно-фамильярном обращении советского больничного медперсонала со вновь поступающим не намного больше гуманности, чем у советских тюремщиков...
Началась обработка, так сказать, предследственная. Стрижка наголо, под машинку (разумеется, тупую, дерущую волосы). Фотографирование в новом, стриженом об линии: сперва — анфас, с напряженным взглядом в объектив; потом — в профиль, с покорным наклоном головы...
Пожалуй, особенно угнетающе действует процедура дактилоскопии: отвратительно жирная мастика, старательное оттискивание одного за другим всех пальцев обеих рук на особенной плотной карточке, а затем — нелегкое отмывание пальцев и ладоней водой из-под крана с помощью вонючего обмылка и грязной тряпки.
Лубянка принимает только политических, но официально этим общепринятым и всем понятным словом пользуются после принятия сталинской Конституции весьма неохотно: ведь при таких демократических свободах не может быть разумных политических противников столь справедливой государственной системы. Ведь народ един с партией, а несогласные с нею просто-напросто сумасшедшие, либо схваченные за руку враги народа: остатки недобитого классовочуждого охвостья, платные агенты иностранных разведок, диверсанты, шпионы, агитаторы, словом, все те крупные уголовные преступники, кого оставляют не за органами милиций, а за госбезопасностью [20] .
20
В 1934 году, перед вступлением СССР в Лигу наций, советское правительство ради приличия упразднило пугающее слово «ОГПУ» (Объед. гос. политическое управление), заменив его более нейтральным НКВД. Впоследствии из него выделили НКГБ и, наконец, звучащий уж вовсе невинно — КГБ, орган, так сказать, вроде бы не политический! НКВД — Наркомат внутренних дел; НКГБ — Наркомат госуд. безопасности; КГБ — Комитет госбезопасности. — (Прим. автора.)
После манипуляции с отпечатками пальцев Рональд Вальдек, возвращенный в тот же одиночный бокс, чувствовал себя так глубоко униженным этой неоправданной операцией (не подозревают же они его в покушении на банковские сейфы), что оказался не в силах глотать суп, стывший тем временем в алюминиевой миске. Коридорный вертухай (это слово Рональд помнил еще с 34-го года) выразил Рональду неодобрение за несъеденный суп и с раздражением унес нетронутую миску.
Вся эта полная инвентаризация арестанта (чью вину еще только предстояло доказывать!) заняла около полутора суток. В промозглых предвесенних сумерках его опустили на лифте к выходу во внутренний двор. Велели взять с собою вещи, т.е. наволочку с оставленными ему домашними пожитками. Против того, что бралось из дому, «вещи» стали вдвое легче.