Горячая верста
Шрифт:
Лицо его было усталым, но глаза светились. Беседуя вполголоса, чтобы не мешать Егору, они напоминали уличных мальчишек, замышлявших озорную операцию. Настя испытывала радостное волненье от близости отца Егора; ей было приятно, что отец Егора так горячо болеет за будущую фоминскую линию: Павел Лаптев и внешне ей казался красивым, благородным, в его синих открытых глазах она видела доброту и ласку; думала о том, что когда-то и Егор будет таким и тогда Настя будет любить Егора ещё больше. А Павел Лаптев склонился над ней и, показывая на Егора, тихо, с лукавой усмешкой проговорил:
— Скоро у нас новый старший оператор будет.
— Да. Только жаль, что в другую смену перейдет.
— Не перейдет, — утешил Павел Лаптев. — Останется в вашей.
Настя зарделась. Совладала с собой, спросила:
— А вы?
— Я на Урал поеду, новый стан пускать. А когда вернусь, там видно будет.
Он сделал вид, что не замечает смущения Насти.
Провожая молодых людей к выходу, ещё раз предупредил:
— Не забудьте копию обращения директору и в многотиражку.
Вернувшись к пульту, отстранил Егора, сам взялся за рычаги. Стан шел хорошо, и старший оператор решил чуть прибавить скорости. Смена подходила к концу: уже было ясно, что сегодня, как вчера и несколько смен подряд, смена Лаптева выдаст пять тысяч тонн — много больше нормы, но стан только тогда выйдет на проектную мощность, когда и в другие смены будет бесперебоен. Сегодня выдался удачный день: не было заявок на остановку стана, и будто ничего не предвещало задержки — вот если бы и в остальное время суток стан шел хорошо, тогда бы, может быть, прокатчики дали проектную норму. «Надо постараться,— говорил себе Лаптев, зорко оглядывая стрелки приборов и доворачивая рычаги на нужные отметки. — Эх, вот бы...» Но тут он вдруг почувствовал резкую боль под сердцем. Приник к пульту, присел на стульчик. Достал из кармана валидол, бросил под язык. Глянул на Егора: тот увлечен работой, не видит... «Хорошо... Незачем его беспокоить». Сидел на стульчике, прислушиваясь к работе сердца. Боль не утихала. Он тогда положил под язык маленькую таблетку нитроглицерина. Боль почти тотчас же схлынула, но сердце гулко застучало — то часто, то редко, ударит и снова замрет, удары все реже и сильнее... Хотел позвать Егора, но боль вдруг сдавила грудь. Павел скользнул со стула, повис на рычаге... Последнею мыслью было: «Выпусти рычаг!», но пальцы не слушались...
Он упал у приборного пульта, повернув на весь диск рычаг скорости вращения рольгангов. И лист на участке чистого проката бешено рванулся вперед и вздыбился исполинской петлей, и он бы ударил по всем механизмам, если бы не сработала аварийная автоматика: стан остановился в тот самый миг, когда петля взлетела под сферу стеклянной крыши и озарила цех, но тотчас же опустилась и вошла в назначенные ей берега. Это был момент, когда никто ещё в цехе— и даже Егор — не знали о случившейся беде; момент, когда железное живое существо стана точно от горя встало на дыбы и раскаленный металл рванулся кверху, — казалось, гигантское скопление механизмов, так чутко понимавшее своего капитана, всей своей неземной мощью встало на пути смерти. Но смерть победила.
Врачи приехали быстро. Они принимали меры, делали уколы, но все видели: помочь Павлу Лаптеву уже никто не мог. Его положили на носилки и понесли. Егор пошел за носилками, но как раз в этот момент в переговорном устройстве послышался голос Насти Фоминой:
— Павел Васильевич, все вошло в норму, можно запускать стан.
Егор поднес к губам висящий над главным пультом белый микрофон. Не сразу и не своим голосом проговорил: «Да, включаю».
И повернул рычаг главного включения. Стан двинулся нехотя, с грохотом и шипеньем — и шеститонный раскаленный сляб с оглушительным гулом стукнулся о валки клети грубого обжима; и клеть обдала металл струями холодной воды, над линией закипели клубы пара, и раскатанный сляб нехотя вырвался на рольганги и тише обычного, покачиваясь из стороны в сторону, поплыл к другим клетям, и там громко ударял о валки, и клубы пара поднимались по всей линии...
Ворота цеха растворились, и в пролет, почти к самой клети грубого обжима, подкатила машина «скорой помощи». Носилки внесли в нее, и машина скрылась за воротами. Егор вдруг почувствовал, как силы его покидают, руки обмякли, как вата, пальцы едва касались рычагов и кнопок. «Нет, он не умер! Потерял сознание, он жив, жив!..» — кричало внутри.
Егор одинок, он с младенческих лет тосковал по матери, он часто по ночам звал её и плакал. Один у него близкий человек остался — отец. «Нет, не умер, не умер», — говорил он себе сквозь застилавший глаза туман.
Чудилось Егору, что железная громада рвется из его рук куда-то в сторону, и рычит, бунтует, и не хочет смириться с утратой хозяина, но Егор, собравшись с силами, посылал в моторы импульсы энергии, и стан усмирял свой бег, входил в привычный ритм. Гул его снова становился ровным, и огненный лист привычно летел в синеватую даль цеха. Егор не заметил, как на пост поднялись начальник цеха, директор завода, главный инженер. Сзади всех стояла и беззвучно плакала Настя. Она думала, что Егор остановит стан, повернется. Но Егор, задав стану те пределы, которые держал его отец, неотрывно следил за листом. Он до боли напрягал глаза и сквозь дрожащий туман различал шкалы приборов, цифры и стрелки. Его руки, как и руки отца, работали помимо его воли, они нажимали те рычаги и кнопки, которые и нужно было нажимать. Егор мог судить об этом по ровному гудению стана, по световым отблескам от клетей — по всем тем многочисленным звукам, шелестам, видеть и слышать которые научил его отец. Кто-то положил ему руку на плечо, сказал:
— Егор, останови стан. Пришла смена.
Он узнал голос директора. Не поворачиваясь, сказал:
— До смены ещё час.
Директор отошел. Он сделал знак всем толпившимся на площадке поста: «Уходите». И все пошли к выходу. А директор остался. Он отошел к стене, вынул платок и стал вытирать глаза. «Нервы, черт побери, нервы»,— корил он себя, а слезы текли все сильнее, и он не умел их сдержать. Казалось ему, что никого он в жизни не любил так сильно, как этого вот человека, чья спина маячит у него перед глазами, а руки легко и умно летают над панелью управления станом.
Дым из труб мартеновских печей валит белый, барашками. И идет он прямо в небо, ломаясь где-то высоко в поднебесных просторах. Ухает утробно черный конвертор, стонут прокатные станы, и главный из них, и самый большой — стан «2000» — нет-нет да озарится изнутри жарким пламенем, и загудит, загрохает на рольгангах клети грубого проката, но вслед за тем притихнет, присмиреет, и лишь глухой чуть слышный стон немолчно тревожит округу.
Поседелые от мороза высоковольтные опоры выстроились вдоль дороги почетным караулом.
Егор идет за гробом отца, а за спиной, круша стеклянную корку гололеда, льется поток рабочих, целая река людей.
А там, где-то впереди,— оркестр. И надрывно, пронзительно визжат трубы. «Зачем они?.. Уж замолчали бы!..»
Егор поднимает голову. Он хочет из-за плеч впереди идущих увидеть лицо отца. Но люди мешают. И больше всех этот... с широкими плечами и черной, как у грача, головой. Но что это?.. Он взмахивает руками, точно в пятки ему попадают гвозди...
Гогуадзе!.. Ведь это же он — Гогуадзе.