Горячее сердце. Повести
Шрифт:
Капустин, наверное, хорошо понимал, что с этой пьяной ватагой криком и угрозой вряд ли справишься. Словно не замечая бутыли, ризы, сказал:
— Товарищи, в Вятке давно ждут ваш обоз. В приютах хлеба не хватает, детишки голодают. Питер доедает последние сухари. Задерживаться нельзя ни на час. Это будет бессовестным преступлением, — и, повернувшись к Курилову, спросил: — Так ведь, товарищ Курилов?
Тот хмуро кивнул.
— Тогда командуй.
— Выходи, братва, ночлег отменяется, — сказал Курилов усталым
Осиротела изглоданная коновязь, обоз, сопровождаемый повеселевшими подводчиками, выехал из села. Капустин и Филипп направились к дому Митрия Шиляева.
Писарь волостного правления Зот Пермяков, ковыляя на черной деревяшке, догнал их, преданно заглянул сбоку в лицо Петра.
— Может, позвать кого надобно? Али ночлег...
— Не требуется, — обрезал тот.
В широкой избе Шиляева, которую веселила просторная в петухах печь, их ждал самовар. Митрий, помолодевший после бритья, в свежей, пахнущей морозом рубахе, стесняясь и оговариваясь, позвал к столу.
Капустин снял кожанку: ни дать ни взять деревенский учитель — косоворотка, пиджачок, Митриевы валенки выше колен. Смирно сел к столу.
Хозяйка, тоже принарядившаяся, притащила огненных щей, ржаной лапши на молоке, разного холодного соленья: капусты, груздей, огурцов. После городской скудости Филипп от всей души навалился на еду.
Не успели они управиться со щами, как с дороги скатился к избе, словно с горы, человек в солдатской папахе и шинели. Каленое морозом и ветром лицо, широкое в переносье, глаза расставлены далеко, глядят прямо.
— Вот это и будет Сандаков Иван, — сказал Митрий Капустину.
Единственный на всю Тепляху большевик Сандаков Иван послал с нарочным в Вятский горсовет записку, чтоб помогали, а то дело худо. Собрание уполномоченных от деревень разделилось надвое. И, почитай, больше половины против Советской власти, потому как взяли верх горлопаны-подкулачники, а ему, хоть и окопное горло, перевеса добиться не удалось. Вновь решили собраться назавтра пополудни. Поэтому в записке просил: «Подмогайте!» И вот приехали Капустин с Филиппом.
У Сандакова Ивана взгляд тяжелый, без увертки, на беспалой правушке тавро от австрийской пули, полосатые ленточки двух «Георгиев» на солдатской рубахе. Видать, не робкий, а сразу пожаловался. Как с губернского съезда Советов явился, ходко дело пошло, все деревни объехал, а потом поп Виссарион да лавочник Ознобишин канитель развели. Ознобишин распинается, что-де добрая воля во всем должна быть. Пускай мужички всех посмотрят — и кадетов, и анархистов, и большевиков. Которые поглянутся, тех и выберут к власти.
За стол Сандаков садиться не стал. Сидел в кути на лавке и, размахивая папахой, говорил:
— Захожу сегодня к Ознобишину в лавку, а он: пулеметом станешь стращать али как?
— Тебя-то я, — говорю, — из пушки бы разнес, кровососа. Гляди, что клопина, красный. Где сядешь, там и пьешь кровь.
А он захохотал и спокойненько:
— Поди, недолго левольвертом махать-то осталось. Кое-где ваши порядочки поперек горла.
— Ну, — я говорю, — своего мы не упустим. Нам и голодуху, и стужу, и прочее что не привыкать переносить.
Капустин поставил чашку вверх дном на блюдце, сел рядом с Сандаковым, хлопнул по колену,
— Давай по порядку разберемся. Сам этот лавочник на собрании при нас не вылезет. Побоится. Кто-то вместо него шуметь станет. Нам надо, чтобы фронтовики, бедняки нас поддержали и заодно действовали. Как они у тебя, в одном кулаке или каждый сам за себя?
Сандаков достал трут, огниво, зло ударил кресалом.
— Говорено вроде со всеми.
— Учти, тут нам свой же товарищ дело подпортил. Пировал-гулял. Слышал ведь? — опять мрачнея, сказал Петр.
Сандаков добыл искру, прикурил. Задымили все остальные.
— Как не слыхать, далеко слышно было.
Договорились, что по вечерку соберет Сандаков нужных людей у Митрия. О Шиляеве он сказал, когда тот выскочил в сени, что это человек честный, свой, хоть и середняк. А у самого Сандакова никак нельзя собраться: отец-мать антихристом его подшивают, хоть беги куда. Ушел он повеселевший, заломил шапку.
Митрий Шиляев не отставал от Петра ни на шаг. И слушал, склонив голову набок, будто Капустин не говорил, а пел. Потом разошелся сам:
— Я про коммунию читал в книжках. Теперь, по-моему, самый раз в такую коммуну мужикам сбиваться, чтобы заобще все: житницы, хлева и разное иное. У моей бабы, к примеру, шаль есть, пусть ей все пользуются. Или опять сапоги у меня — так пусть надевает каждый, и чтоб работать в одно сердце.
Капустин поддакивал. Верно. А Филиппа от сытной еды потянуло на сон. Под скрип березового очепа, на котором качал зыбку голубоглазый сынишка Митрия, так и совался Солодянкин: сон к лавке придавливал. Он встряхивал очумелой головой, но все равно не мог справиться со сладкой истомой. Хорошо, что Митрий позвал в студеную клеть — принести напоказ Петру какую-то диковину. Петр тоже вышел. Втроем, толкая друг друга, они втащили в избу набитый книгами деревянный сундук.
Митрий поднял крышку. Голос словно перехватило:
— Вот это, Петр Павлович и Филипп Гурьянович, моя утеха. Всю жизнь, почитай, лет с пятнадцати, собираю. — Он наклонился, погладил студеные переплеты. — Вот — Дрожжин Спиридон Дмитриевич, а это — Иван Захарович Суриков, а это — Алексей Васильевич Кольцов, все вроде меня — несчастные самоучки, мужицкие горевальники.
И показалось Филиппу, стоят они, словно на кладбище. Вот этот, вот тот. Лежат бедняги под книжными плитами. Еще и говорит-то Шиляев так жалостливо, что впору зареветь.