Горячее сердце. Повести
Шрифт:
Ариадна говорила, что ей невыносимо тяжело жить в отцовском полковничьем доме, слушать разговоры о победоносной войне и ходить в гарнизонный офицерский клуб... Она сильная!
Прогудел под колесами мост. Поезд повис над черной водой, пересекая зеленую лунную дорогу. И опять бледные ночные краски.
Вся Вера, все ее мысли были в Петрограде, хотя уже вторую ночь поезд мчался к дому. На безвестном полустанке рано утром Вера сквозь дрему услышала окающую, тягучую вятскую речь и вдруг поняла, что до дома уже недалеко, что наконец
Вятка встретила серой, мокрой погодой. На перроне кусками битого стекла блестели лужи. Обходя их, суетливо бежали за вагонами встречающие. Вдруг Вера увидела мать и закричала, приникнув к стеклу. Любовь Семеновна спешила за вагоном, заглядывая в окна. У Веры перехватило дыхание.
— Мамочка! — крикнула она и, не видя ничего перед собой, кроме родного, искривившегося в жалкой улыбке лица, спрыгнула с подножки.
Окончательно она пришла в себя в пролетке. Увидев друзей, спрыгнула на мостовую.
— Мамочка, давай посадим Лену.
Широколицый извозчик озадаченно взглянул на Любовь Семеновну.
— Такого, барышня, у нас не водится. Больше не войдут-с.
— Ее же встречают, Верочка, — сказала Любовь Семеновна.
— Да нет же. Видишь, она одна... Лена, Лена! Иди сюда, — закричала Вера и помогла забраться в пролетку подруге.
Извозчик, недовольно натянув ременные вожжи, зло крикнул:
— Н-но, пошла! — и лошадь, разбрызгивая киселистую бурую грязь, рванула с места.
Остались позади пассажиры, осторожно идущие за телегой, на которой высился перевязанный веревкой багаж. Следом за кудлатым босяком в опорках, везшим на тачке обшарпанные чемоданы, весело шел с братом Гриша.
Все спешили домой.
Какой маленькой показалась Вятка, не такой, какой помнила ее Вера. Лепились крохотные домики, теснились разномастные вывески: «Очки», «Деготь», «Красильня», «Бакалейные и Колониальные товары»... Вера любила этот город, его тишину, деревянные тротуары, словно мытые половицы, и ей было приятно видеть его.
Жадно разглядывая лицо дочери, Любовь Семеновна гладила ее по голове, извиняющимся голосом говорила:
— Ты уже прости, истосковалась я...
— Я тоже, мамочка.
Она целовала мать в глаза, в щеки и улыбалась. Хорошо быть дома. Хорошо! И прятала за саквояж уродливо разъехавшийся ботинок. Только бы не спрашивала мать о новых ботинках, которые отослала она в Сибирь подруге Ариадны, ссыльной курсистке.
Но мать увидела.
— Что это, доченька?
— Ничего, мамочка, нога дышит свежим воздухом...
В комнатах все, вплоть до царапинки на рояле, было прежним, но показалось каким-то мелким и тесным. Буфет, похожий на дворец с башенками и портиками, этажерка, настольная лампа с молочным абажуром, гобелен, ваза, та самая, в которую ставила она пунцовые розы, принесенные Юлием Вениаминовичем в день рождения, — все словно уменьшилось в размерах.
В своей комнате, в ящике стола, она нашла дневник, в котором лежала фотография Фортунатова. На обратной стороне его бисерным дамским почерком было написано:
«Чувство мое к вам, Верочка, исходя из вершины прямого угла, быстро возрастало вверх по гипотенузе и, шествуя параллельно открытию в вас высоких душевных качеств, дошло до таких размеров, что мое сердце, обычно представляющее треугольник, основанием обращенный вверх, а вершиною вниз, в настоящее время походит на параллелограмм, наполненный горящим пламенем бурной страсти!»
Вера перечитала это шутливое посвящение, и оно не вызвало в ней прежнего наивного восторга.
«Наверное, я повзрослела. Наверное», — захлопнув дневник, подумала она. Потом спросила:
— Мама, а где теперь Юлий Вениаминович?
— Придет, придет твоя любовь, не беспокойся, — ответила мать, собирая на стол.
Фортунатов заглянул под вечер. Откинув голову, долго с улыбкой смотрел на Веру, держа на отлете черную трубку с золотым венчиком на мундштуке.
— Совсем не та, совсем, совсем не та. Взгляд у вас теперь осмысленный и строгий.
— Значит, в прошлом году я была несмышленышем? — смеялась Вера.
— Что вы, что вы, — оправдывался он и расспрашивал о петроградских театрах, сожалел, что не слышал Собинова, Шаляпина. Теперь он не говорил о том, что нужно России и русскому народу. «Война, война, дорогая Верочка...» О войне он говорил много.
«Нет, не война», — думала Вера. По-прежнему многое нужно России, но только не риторика. Любовь Семеновна жаловалась:
— Похудела она как! Совсем прозрачная стала. Ну, ничего, Саша подкормит. А завтра к портнихе пойдем.
— Что за студент, если он не голоден, — шутил Фортунатов.
Вера слушала их и думала, что не будет она так жить. Разве это жизнь — ходить по субботам на званые пироги, в воскресенье сидеть в новом платье и объедаться Сашиной стряпней, набивать себя едой на даче в пригородной деревне Черваки... Она не станет так жить! Пусть мама ищет для нее место сиделки. Она хочет поработать, увидеть людей... Вот призывают курсисток создавать ясли в селах. Она поедет в деревню, окунется в людскую волну.
Кто-то кашлянул сзади. Вера оглянулась, Это был Гриша. Застенчивый мечтатель Гриша.
— Позвольте пригласить вас покататься на яликах, — торжественно сказал он и поправил, видимо, тесный ворот рубашки.
— Мы, Гриша, на все готовы, поедемте! — крикнула Вера, сбегая по спуску к пристани.
Первый ялик, в котором плыли студенты-москвичи и медик из Харькова Виктор Грязев, уже давно выбрался на середину реки, а они все еще крутились у берега.
— Лишних выбросьте за борт! — приложив ладони раковиной ко рту, крикнул Виктор. Они не отвечали. Виной всему был Гриша. Он совсем не умел грести.