Горячее сердце
Шрифт:
Вдоль забора бы пробираться, как татю ночному, крадучись, но там навеены здоровенные сугробы. Шел середкой улицы по приглаженной санными полозьями дороге. Вон и пятистенок его, который едва не зубами вырвал у братьев после смерти отца. Снег достигал окон, поднятых от земли аж на восемь венцов, — подходи и заглядывай. Нет, не подойдешь и не заглянешь. И не сообразил сразу почему. Снег не помеха. Вон что! Палисадник. Сроду его там не было. И деревья перед окнами не сажали, чтобы свету не застили. Теперь палисадник, а в нем какие-то голые, по сезону, деревца.
От калитки до дороги
И опять притаившаяся злоба привычно сдавила горло. Все без него могут, даже удобнее без него, лучше. Не сейчас, ночью бы подойти, облить керосином и сжечь все к чертовой матери…
Картина полыхающих хат явилась из прошлого, предстала в сознании настолько отчетливо, что споткнулся в шаге, замер встревоженным зверем. Не подсмотрел ли кто этой картины, не закричат ли в сотни ртов объятые горем и ужасом люди?..
Стоял, сопел удушливо. От жаркого дыхания индевели усы…
Нет, не просела крыша. На ней снежная островерхая шапка, из трубы курится дымок. Почему мнилось, что должна седелкой просесть? Не двускатная, поди, на четыре стороны скос. Забыл? Памяти не стало? Едва ли. Вдосталь памяти. Или ее в достатке на то, о чем надо врать, врать и врать?
…Жену узнал сразу, хотя жили вместе в два раза меньше, чем врозь. Не мог не узнать, жена все же. Ворохнулось в жалости остудевшее, черствое сердце: до чего же постарела! Маленькая, тонкая, как черенок ухвата, с которым обомлела у зева топящейся печки. Лицо — печеное яблоко глаже.
На голбце сидит девчонка, чистит картошку. Опустила нож, лицом меняется, похоже, догадка явилась — смутная пока, но догадка: кому еще быть в образе этого небритого мужика, всех в деревне от малого до великого знает. Покосилась на мать — и всякие сомнения пропали. Отец заявился! Тот, которому утаенный от матери рубль посылала.
Загремел упавший ухват, женщина замерла безвольно и опустошенно, не знает, что делать в таких случаях. Кинуться на шею, осыпать поцелуями, как четырнадцать лет назад возле военкомата? Отвыкла. Да и не было сейчас в ней ничего такого, что позвало бы на это.
Много раз бессонными ночами продумывала каждое движение, каждое слово, которые понадобятся при встрече. Такие слова и движения, чтобы всего в меру: и горя, и радости, и упрека за изломанную жизнь. Сейчас все из головы вылетело, только и простонала чуть слышно:
— Приехал…
После этого будто отпустили какие-то удавки, приблизилась, приникла седой головой к бушлату, пропахшему холодным северным дымом, залилась в три ручья. Как хочешь, так и понимай эти слезы.
У Андрона, как ни странно, а может, и напротив — по логике всей его поганой жизни — мелькнула в голове успокаивающая мысль: ничего и ни с кем у нее не было, кто на такую позарится… Подождал, пока успокоится, тогда уж освободился от мешка, бережливо пристроил его на голбце рядом с девчонкой. Лицо у девчонки чистое, красивое даже. Груди, как у взрослой. Любочка или Тонечка?
Когда стал скидывать бушлат и валенки, Тоня подхватилась, накинула шубейку — и за дверь.
Анастасия Петровна вытянула из печки чугун с кипятком, натеплила в рукомойнике воду.
— Развалилась банька-то наша. К Михаилу сходишь, топить собирался. Обмойся пока с дороги-то.
Полезла в сундук, обитый некогда полосками жести. На крышке жестянок не было, без него сняли красоту эту. Видно, цепляться стала за что ни попадя. Из укладки, с которой Настя пришла к нему из родительского дома, пахнуло незабытым духом сухих трав. Андрон уткнулся взглядом — что там? А что могло там быть? Тряпье какое-то. Из доброго лишь девичьи платья приметил и давнюю скатерть, приданое Насти.
Из-под самого низу достала пару мужского белья. Встряхнула рубаху, распяла ее в руках, осмотрела — нет ли какого изъяна. «Сохранила, ждала все же», — мелькнула у Андрона мысль, но мысль эта не вызвала ни радости, ни теплоты к жене. Извелась способность являть к жизни такие чувства.
— Белье-то после, как попаришься, а сейчас вот эту надень, — отложила ситцевую рубашку с заплатами на локтях. — Михаил с Иваном должны подойти.
Хотела, как в давнее время, обмыть мужу спину, но оробела. Отвыкла от вида мужского тела, от прикосновений к нему, а на мужнином, крепком и мускулистом, давно забытом, еще и страсти такие, что ноги от слабости подогнулись. Чисто индеец. На груди орел, будто чернилами нарисованный, выше локтя — голая баба в обнимку с голым мужиком. Вокруг пупка солнце изображено. Другая рука тоже в картинках и надписях. Спросила в спину:
— Наколки-то там, что ли, в тюрьме?
В тюрьме… Нет, не в тюрьме, на вольной волюшке. Были и там художники с блатным образованием… Но отмолчался. Анастасия Петровна удрученно покачивала головой:
— Срамотища. На людях раздеться грешно будет.
— Заткнись, — коротко распорядился Андрон.
Поискал бритву, помазок. Все там же, на божнице. Как до войны. Ворох лет минул, а на тебе…
Побрился, сидел за столом в красном углу, поглаживал натруженными негнущимися пальцами памятную со свадьбы скатерть, рассказывал нескладно, с пятого на десятое, Анастасия Петровна слазила в нижний голбец, достала огурцов, капусты, вторым заходом — кастрюлю, наторканную чесночно пахнущей свиной солониной. Продолжала слушать, мало понимая из того, что ей говорили. Андрон догадался, примолк. После отчужденной паузы сам спросил:
— Как жили-то?
— Как жили — писала.
— Не притесняли?
— Пряниками не кормили, а притеснять меня и девчонок не за что, не мы виноватые. Власть понимала, советская все же.
Дернул усом: «Со-вет-ска-а-я… Ишь…»
Бухнула в сенях промерзшая дверь, напуская холод, открылась избеная. В клубах пара показалась Тоня, за ней — рослая, краснощекая, силой налитая Люба. В валенках, стеганом ватнике. Не раздеваясь, прошла к столу, неопределенно улыбаясь, протянула руку: