Горячие руки
Шрифт:
Парень остался один на один с врагами. Слабый, обессиленный, с полуугасшим сознанием. Единственно, что хотелось от всего сердца пожелать ему теперь, - скорой и легкой смерти.
Смерть могла прийти к Дмитру в любую минуту. Она уже проникала в него, ходила вокруг, вырядившись в мундир эсэсовского гауптшарфюрера. Можно было ждать ее вечером, ночью или к утру... И мы были готовы к этому, не ожидая и не думая лишь об одном - о том, что Дмитро сможет согласиться на предложение Пашке.
Поэтому пустой двор и голый столб - позора или славы?
– поразили и напугали нас утром, пожалуй,
Да... только одинокий труп расстрелянного Миколы темнел посреди пустого двора. А того, за кого Миколу расстреляли, уже не было.
Высился голый, старательно обструганный, будто отполированный, столб с большой, в целый лист дикта, табличкой:
"НЕ ПОДХОДИТЬ!
СМЕРТЬ!"
"Куда же девался Дмитро?
– каждого из нас и всех вместе пронзила остро-тревожная мысль.
– Умер?.. Убили?.. А может... Нет! Не может быть, чтобы он согласился!.."
13
Но... Дмитро все же согласился.
Ночью, как только нас загнали в коровник, к нему снова подошел Пашке. Посветил в лицо фонариком и тихо, почти мягко спросил:
– Так ты уже соглашаешься?
Дмитро злобно сверкнул глазами.
– Нет!
– гневно, с открытым вызовом бросил он, вкладывая в этот ответ, может, уже свои последние силы.
– Хорошо...
– спокойно ответил Пашке.
Он отошел от столба, остановился возле трупа Миколы-младшего, постоял, помигал фонариком и позвал переводчика.
– Гауптшарфюрер, господин Иоганн Рудольф Пашке, - в минуту выпалил толмач, - в последний раз предупреждает тебя: ты должен начать работу утром! Если же ты и впредь будешь отказываться и не приступишь к работе, комендант будет вынужден приказать выстроить всех пленных и расстреляет на месте каждого десятого. Так будет каждый день, до тех пор пока ты не согласишься. Все. Конец. Хайль Гитлер!
Дмитро низко-низко, на самую грудь, опустил чубатую голову.
– Теперь будешь?
– ткнул ему в подбородок фонариком Пашке.
Дмитро знал - эсэсовец не шутит.
Помолчав долгую минуту, он с трудом поднял непослушную голову и со жгучей ненавистью посмотрел прямо в глаза эсэсовцу.
– Бу-ду!
– глухо выдавил из себя. И крепко, страшно, как только мог, выругался.
Пашке снисходительно улыбнулся и, кивнув головой, подал какой-то знак эсэсовцам.
Дмптра отвязали и, боясь оставить одного пли пустить к товарищам, затащили в караульное помещение.
К утру, отдохнув, Дмитро подтвердил свое согласие писать бесноватого ефрейтора на белом коне и выдвинул свои условия. Сводились они к требованию работать только в закрытом помещении, без свидетелей и чтобы никто не следил за его работой и не вмешивался, пока картина не будет закончена.
Довольный победой, комендант не особенно вдумывался в эти требования и не возражал. Он только добивался, проявляя в этом как свои, эсэсовские, представления о работе художника, так и нетерпение и страх перед неизбежным, что надвигалось на него в лице генерала Брумбаха:
– Три, ну четыре дня, самое большее... И смотри мне! Я тебя знаю и вижу насквозь. Но и ты меня знаешь.
Если что...
Не договорив, Пашке скрутил в руках свою резиновую
Но Дмитра уже ничто не пугало и не удивляло. Он только сказал, чтобы ему было позволено сейчас же попросить себе в помощь кого-то из пленных. Безразлично кого, только такого, кто сам согласится ему помогать.
Утром, навестив Дмитра, все эти неутешительные новости обрушил на наши несчастные головы Степан Дзюба.
Мы долго молчали. Смотрели в землю, чтобы не встречаться взглядами. Потом кто-то тяжело, глубоко вздохнул:
– Сломил-таки, собака.
– Как это сломил?
– вдруг рванулся к Дзюбе Микита Волоков.
– Как это не уберегли?
– Ему не хватало воздуха, и, произнося эти слова, Микита задыхался.
– Иди, слышишь, Степан, иди снова к нему!
– Глаза его на побледневшем лице горели, как два уголька.
– Иди и скажи... Скажи, что он... не будет этого делать... ценой нашей жизни!
– Почему ж это не будет?! Почему?!
– неожиданно раздался тоненький, как иголка, визгливый голос.
И на Микиту двинулся из толпы невысокий, хрупкий человечек с большими, смертельно перепуганными и все же, на удивление, как-то по-женски красивыми, голубыми глазами.
– Как это не будет?! Почему не будет?!
– тянул он на высокой ноте.
– Не даю на это моего согласия! Не даю! Я не буду рисковать головой из-за какой-то там вашей прихоти! Нашлись герои! У меня, может, мать, жена, дети! Не имеете права, если я не даю на то согласие! Не хочу быть десятым! Не хочу, и вы меня не заставите!
– Он сорвался и перешел на хрип.
– Плетью обуха не перешибешь... Его руки от этого не отсохнут.
Люди! Но почему же вы молчите? Зачем соглашаетесь, чтобы вас убивали из-за дурной головы?!
Хриплый, истеричный визг раздражал, будоражил, взвинчивал и без того больные нервы. Вокруг человечка поднялся шум, завязался короткий, горячий спор, послышалась ругань. Повеяло холодным дыханием чего-то панического, слепого, инстинктивно-животного.
Лицо Волокова еще больше побледнело, а глаза стали вдруг колючими и сосредоточенно злыми.
– Смирно!
– вдруг неожиданно на весь двор могучим, командирским голосом гаркнул он, ошеломив всех неожиданностью.
– Тише! Без паники! Сябры! Нас и на фронте порой подводили трусы и паникеры! С ними нам не по пути и здесь! Кто хочет ползать перед врагом, спасать свою шкуру, кто хочет заставить нашего товарища писать портрет Гитлера, выходи сюда, вперед! Кто?! Подними руку, пусть мы все увидим в лицо паникеров и трусов! Ну?!
Он так властно и угрожающе протянул это "н"!", что шум сразу утих. Никто не вышел вперед. Никто не поднял руки. Даже тот, кто только что кричал, испугался пли забыл подтвердить свое требование движением руки. Да так и оцепенел с вытаращенными глазами и перекошенным ртом.
Микита снова обратился к Дзюбе:
– Иди, Степан! Иди и скажи, что мы запрещаем!
Слышишь, за-пре-ща-ем! Что нам лучше умереть.
Все это произошло так молниеносно, что фашисты даже не поняли, что у нас случилось. В тишине, которая воцарилась после Мпкитпных слов, слышно было, как у кого-то от глубокого дыхания тихо поскрипывает в простуженной груди.