Господин мой–время
Шрифт:
Мойсоветник, мой тайный советник — дочь.
— Мама, не жгите!
Пусть, пусть горит!
— Мама, вы что-то нужное жжете. Вырезка какая-то. Может быть, о вас?
— О мне так долго не пишут. Фельетон целый. Что это может быть?
Подношу к глазам. Двустишие. Губы, опережая глаза, произносят:
Где обрывается Россия Над морем черным и глухим.2. Город Александров владимирской губернии
Александров. 1916 год. Лето.
Город Александров Владимирской губернии,
Красные овраги, зеленые косогоры, с красными на них телятами. Городок в черемухе, в плетнях, в шинелях. Шестнадцатый год. Народ идет на войну.
Город Александров Владимирской губернии, моей губернии, Ильи Муромца губернии. Оттуда — из села Талицы, близ города Шуи, наш цветаевский род. Священнический. Оттуда — Музей Александра III на Волхонке (деньги Мальцева, замысел и четырнадцатилетний безвозмездный труд отца), оттуда мои поэмы по две тысячи строк и черновики к ним — в двадцать тысяч, оттуда у моего сына голова, не вмещающаяся ни в один головной убор. Большеголовые все. Нашапримета.
Оттуда — лучше, больше чем стихи (стихи от матери, как и остальные мои беды) — воляк ним и ко всему другому — от четверостишия до четырехпудового мешка, который нужно поднять — что! — донесть.
Оттуда — сердце, не аллегория, а анатомия, орган, сплошной мускул, сердце, несущее меня вскачь в гору две версты подряд — и больше, если нужно, оно же, падающее и опрокидывающее меня при первом вираже автомобиля. Сердце не поэта, а пешехода. Пешее сердце только потому не мрущее на катящихся лестницах и лифтах, что их обскакивающее. Пешее сердце всех моих лесных предков от деда о. Владимира до прапращура Ильи.
Оттуда — ноги, но здесь свидетельство очевидца. Вандея, рыбный рынок, я с рыбного рынка, две рыбачки. «Сошше elle court, mais сошше elle court, cette dame» — «Laisse-la done courir, elle finira bien par s’arreter!» [102]
— С сердцем. —
Оттуда (село Талицы Владимирской губернии, где я никогда не была), оттуда — всё.
Город Александров Владимирской губернии. Домок на закраине, лицом, крыльцом в овраг. Домок деревянный, бабь — ягинский. Зимой— сплошная печь (с ухватами, с шестками!), летом — сплошная дичь: зелени, прущей в окна.
102
«Нет, ты только посмотри, как бежит эта дама!» «Пусть себе бежит, когда-нибудь да остановится!» (фр.)
Балкон (так напоминающий плетень!), на балконе на розовой скатерти — скатерке — громадное блюдо клубники и тетрадь с двумя локтями. Клубника, тетрадь, локти — мои.
1916 год. Лето. Пишу стихи к Блоку и впервые читаю Ахматову.
Перед домом, за лохмами сада, площадка. На ней солдаты учатся — стрельбе.
Вот стихи того лета:
Белое солнце и низкие, низкие тучи, Вдоль огородов — за белой стеною — погост. И на песке вереницы соломенных чучел Под перекладинами в человеческий рост. И, перевесившись через заборные колья, Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд. Старая баба — посыпанный крупною солью Черный ломоть у калитки жует и жует… Чем прогневили тебя эти серые хаты, Господи! —Так, с тем же чувством, другая женщина, полтора года спустя, с высоты собственного сердца и детской ледяной горки, провожала народ на войну.
Махали, мы — платками, нам — фуражками. Песенный вой с дымом паровоза ударяли в лицо, когда последний вагон давно уже скрылся из глаз.
Помню, меньше чем год спустя (март 1917 года), в том же Александрове, денщик — мне:
— Читал я вашу книжку, барыня. Все про аллеи да про любовь, а вы бы про нашу жизнь написали. Солдатскую. Крестьянскую.
— Но я не солдат и не крестьянин. Я пишу про что знаю, и вы пишите — про что знаете. Сами живете, сами и пишите.
Денщик Павел — из молодых, да ранний. («Про аллеи да про любовь» — не весь ли социальный упрек Советов?)
А я тогда сказала глупость — не мужик был Некрасов, а Коробушку по сей день поют. Просто огрызнулась — отгрызнулась— на угрозу заказа. Кстати и вкратце. Социальный заказ. И социальный заказ не беда, и заказ не беда. Беда социального заказа в том, что он всегда приказ.
В том же Александрове меня застала весть об убийстве Распутина.
Не: «два слова о Распутине», а: в двух словах — Распутин. Есть у Гумилева стих — «Мужик» — благополучно просмотренный в свое время царской цензурой — с таким четверостишием:
В гордую нашу столицу Входит он — Боже спаси! — Обворожает Царицу Необозримой Руси…Вот, в двух словах, четырех строках, все о Распутине, Царице,
всей той туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы.
Вчитайтесь, вчитайтесь внимательно. Здесь каждое слово на вес — крови.
В гордую нашу столицу (двеславных, однагордая: не Петербург встать не может) входит он (пешая и лешая судьба России!) — Боже спаси! — (знает: неспасет!), обворожает Царицу (не обвораживает, а именно, по — деревенски: обворожает) необозримой Руси — не знаю, как других, меня это «необозримой» (со всеми звенящими в нем зорями) пронзает — ножом.
Еще одно: эта заглавная буква Царицы. Не раболепство, нет! (писать другого с большой еще не значит быть маленьким), ибо вызвана величием страны, здесь страна дарует титул, заглавное Ц — силой вещей и верст. Четыре строки — и все дано: и судьба, и чара, и кара.
Объяснять стихи? Растворять (убивать) формулу, мнить у своего простого слова силу большую, чем у певчего — сильнее которого силы нет,описывать — песню! (Как в школе: «своими словами», лермонтовского «Ангела», да чтоб именно своими, без ни одного лермонтовского — и что получалось, Господи! до чего ничего не получалось, кроме несомненности: иными словами— нельзя.Что поэт хотел сказать этими стихами? Да именно то, что сказал.)