Господин мой–время
Шрифт:
синий плащ Любови Димитриевны. «О, он всю жизнь о ней заботился, как о больной, ее комната всегда была готова, она всегда могла вернуться… отдохнуть… но то было разбито, жизни шли врозь и никогда больше не сошлись».
Zoo закончилось очередным Алиным пивом в длинном сквозном бревенчатом строении, тоже похожем на клетку. Никогда
— Хорошо ведь? Как я все это люблю. Трава, вдалеке большие звери, вы, такая простая… И дочь тихая, разумная, ничего не говорит… (И, уже как припев:) Приятно!
Оттого ли, что было лето, оттого ли, что он всегда был взволнован, оттого ли, что в нем уже сидела его смертная болезнь — сосудов, я никогда не видела его бледным, всегда— розовым, желто — ярко — розовым, медным. От розовости этой усугублялась и синева глаз, и серебро волос. От серебра же волос и серый костюм казался серебряным, мерцающим. Серебро, медь, лазурь — вот в каких цветах у меня остался Белый, летний Белый, берлинский Белый, Белый бедового своего тысяча девятьсот двадцать второго лета.
В первый раз войдя в мою комнату в Pragerpension’e, Белый на столе увидел — вернее, стола не увидел, ибо весь он был покрыт фотографиями царской семьи: наследника всех возрастов, четырех великих княжон, различно сгруппированных, как цветы в дворцовых вазах, матери, отца… И он наклонясь:
— Вы это… любите?
Беря в руки великих княжон:
— Какие милые!.. Милые, милые, милые!
И с каким-то отчаянием:
— Люблю тот мир!
Стоим с ним на какой-то вышке, где — не помню, только очень — очень высоко. И он, с разлету беря меня за руку, точно открывая со мной мазурку: Вас тянет броситься? Вот так (младенческая улыбка), кувырнуться!
Честно отвечаю, что не только не тянет, а от одной мысли мутит.
— Ах! Как странно! А я, я оторвать своих ног не могу от пустоты! Вот так (сгибается под прямым углом, распластывая руки)… Или еще лучше (обратный загиб, отлив волос) — вот так…
Через несколько дней после Zoo и Zossen’a приехал из Праги мой муж — после многих лет боев пражский студент — филолог.
Помню особую усиленную внимательность к нему Белого, внимание к каждому слову, внимание каждому слову, ту особую жадность поэта к миру действия, жадность, даже с искоркой зависти… (Не забудем, что все поэты мира любили военных.)
— Какой хороший ваш муж, — говорил он мне потом, — какой выдержанный, спокойный, безукоризненный. Таким и должен быть воин. Как я хотел бы быть офицером! (Быстро сбавляя:) Даже солдатом! Противник, свои, черное, белое— какой покой. Ведь я этогоискал у Доктора, этогоне нашел.
Выдержанность воина скоро была взята на испытание, и вот как: Белый потерял рукопись. Рукопись своего «Золота в лазури», о которой его издатель мне с ужасом:
— Милая Марина Ивановна, повлияйте на Бориса Николаевича. Убедите его, что раньше — тоже было хорошо. Ведь против первоначального текста — камня на камне не оставил. Был разговор о переиздании, а это — новая книга, неузнаваемая! Да я против нового ничего не имею, но зачем тогда было набирать старую? Ведь каждая его корректура — целая новая книга! Книга неудержимо и неостановимо новеет, у наборщиков руки опускаются…
И вот, эту новизну, этот весь ворох новизн — огромную, уже не вмещающую папку — Белый вдруг потерял.
— Потерял рукопись! — с этим криком он ворвался ко мне в комнату. — Рукопись потерял!
На пороге — недоуменное явление Сергея Яковлевича.
— Борис Николаевич рукопись потерял, — говорю я спешно, объясняя крик.
— Вы меня простите! — Белый к нему навстречу. — Я сам временами слышу, как я ужасно кричу. Но — перед вами погибший человек.
— Борис Николаевич, дорогой, успокойтесь, найдем, отыщем, обойдем все места, где вы сидели, — вы же, наверное, куда — ни- будь заходили? Вы ее, наверное, где-нибудь оставили, не могли же вы потерять ее на улице
Белый, упавшим голосом:
— Боюсь, что мог.
— Не могли. Это же вещь, у которой есть вес. Вы где-нибудь ее уже искали?
— Нет, я прямо кинулся сюда.
— Так идем.
И — пошли. И — пошло! Во — первых, не мог точно сказать, в которое кафе заходил, в которое — нет. То выходило, во все заходил, то — ни в одно. Подходим — то, войдем — не то. И, ничего не спросив, только обозрев, ни слова не сказав — вон. «Die Herrschaften wiinschen? (Господа желают?)». Белый, агрессивно «Nichts! Nichts! (Ничего, ничего!)». Легкое пожатие кельнерских плечей, — и мы опять на улице. Но, выйдя: «А вдруг — это? Там еще вторая зала, я туда не заглянул». Сережа, великодушно. «Зайдем опять?» Но и вторая зала — неузнаваема.
В другом кафе — обратное: убежден, что был, — и стол тот, и окно так, и у кассирши та же брошь, все совпадает, только рукописи нет. «Aber der Herr war ja gar nicht bei uns (Но господин к нам вовсе не заходил), — сдержанно — раздраженно — обер. —
Полчаса назад? За этим столом? Я бы помнил». (В чем не сомневаемся, ибо Белый — красный, с взлетевшей шляпой, с взлетевшими волосами, с взлетевшей тростью — действительно незабываем.) «Ich habe hier meine Handschrift vergessen! Manusknpt, verstehen Sie? Hier, auf diesem Stuhl! Eine schwarze Pappe: Mappe! (Я здесь забыл свою рукопись! Манускрипт, понимаете? Здесь на этом стуле! Черную папку! [152] — кричит все более и более раскрас- невающийся Белый, стуча палкой. — Ich bin Schriftsteller, russischer Schriftsteller! Meine Handschrift ist alles fur mich! (Я — писатель, русский писатель, моя рукопись для меня — всё!)»
152
Папка, по — немецки Марре, а Рарре — бессмыслица. — Примеч. М. Цветаевой.