Господин мой–время
Шрифт:
— Не бойтесь, это просто— смешной случай. Я только что вернулся домой, вхожу в гостиную и вижу, на банкетке — посреди комнаты — вы с Лёней, обнявшись.
Я:
— Что — о-о?!
Он, невозмутимо:
— Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Лёнин черный затылок и ваш светлый, кудрявый. Много я видел поэтов — и поэтесс — но все же, признаться, удивился…
Я:
— Это был Есенин!
— Да, это был Есенин, что я и выяснил, обогнув банкетку. У вас совершенно одинаковые затылки.
— Да, но Есенин в голубой рубашке, а я…
— Этого, признаться, я не разглядел, да из-за волос и рук ничего и видно не было.
Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно — разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись — через все и вся — поэты.
Лёня ездил к Есенину в деревню,
После Лёни осталась книжечка стихов — таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности — поверила.
Сижу в той желтой зальной— может быть, от Сережиных верблюдов — пустыне и читаю стихи, не читаю — говорю наизусть. Читать по тетрадке я стала только, когда перестала их знать наизусть, а знать перестала, когда говорить перестала, а говорить перестала — когда просить перестали, а просить перестали с 1922 года — моего отъезда из России. Из мира, где мои сти — хи кому-то нужны были, как хдеб, я попала в мир, где стихи — никому не нужны, ни мои стихи, ни вообще стихи, нужны — как десерт: если десерт кому-нибудь — нужен…
Читаю в первую голову свою боевую Германию:
Ты миру отдана на травлю, И счета нет твоим врагам. Ну, как же я тебя оставлю? Ну, как же ятебя предам? И где возьму благоразумье: «За око — око, кровь — за кровь»? Германия, мое безумье! Германия, моя любовь! Ну как же я тебя отвергну, Мой столь гонимый Vaterland, Где все еще по Кёнигсбергу Проходит узколицый Кант. Где Фауста нового лелея В другом забытом городке — Geheimrat Goethe по аллее П роходит с веточкой в руке. Ну как же я тебя отрину, Моя германская звезда, Когда любить наполовину Я не научена, когда От песенок твоих в восторге Не слышу лейтенантских шпор, Когда мне свят Святой Георгий Во Фрейбурге, на Schwabentor, Когда меня не душит злоба На Кайзера взлетевший ус, — Когда в влюбленности до гроба Тебе, Германия, клянусь! Нет ни волшебней. ни премудрей Тебя, благоуханный край. Где чешет золотые кудри Над вечным Рейном — Лорелей.Эти стихи Германии — мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи успеха не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, — чувствую — попадают в точку, в единственную цель всех стихов — сердце. Вот самое серьезное из возражений:
— Волшебный, премудрый — да, я бы только не сказал — благоуханный: благоуханны — Италия, Сицилия…
— А — липы? А — елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum [157] ! А целая область — Harz, потому что Harz— смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем…
157
Ель (нем.)
— Браво, браво, М. И., это называется — защита!
Читаю
Читаю весь свой стихотворный 1915 год— а все мало, а все — еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь — не ударяю, что возношу его на уровень лица — ахматовского. Ахматова! — Слово сказано. Всем своим существом чую напряженное — неизбежное — при каждой моей строке — сравнивание нас (а в ком и — стравливание): не только Ахматовой и меня, а петербургской поэзии и московской, Петербурга и Москвы. Но, если некоторые ахматовские ревнители меня против меняслушают, то я-то читаю не против Ахматовой, а к Ахматовой. Читаю, — как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен, как прямой провод к Ахматовой. И если я в данную минуту хочу явить собой Москву — лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург— победить, а для того, чтобы эту Москву — Петербургу — подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой — преклонить. Поклониться ей самой Поклонной Горой с самой непоклонной из голов на вершине.
Что я и сделала, в июне 1916 года, простыми словами:
В левучем граде моем купола горят, И Спаса Светлого славит слепец бродячий, И я дарю тебе свой колокольный град — Ахматова! — и сердце свое в придачу.Чтобы все сказать: последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей подарить что-то вечнее любви, то подарить — что вечнее любви. Если бы я могла просто подарить ей — Кремль, я бы наверное этих стихов не написала. Так что соревнование, в каком-то смысле, у меня с Ахматовой — было, но не «сделать лучше нее», а — лучше нельзя, и это лучше нельзя — положить к ногам. Соревнование? Рвение. Знаю, что Ахматова потом в 1916—17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама — одна из самых моих больших радостей за жизнь.
Потом — читают все. Есенин читает Марфу, Посадницу, принятую Горьким в «Летопись» и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную — народного гнева. — «Как Московский царь — на кровавой гульбе — продал душу свою — Антихристу»… Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht [158] , это оперное «Отоприте! Отоприте!» — этот— этонаписал? — почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармонику, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся горохом говорка:
158
Мальчишка, молокосос (нем.).
Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
Поедем в Ца — арское Се — ело, Свободны, веселы и пьяны, Там улыбаются уланы, Вскочив на крепкое седло.Пьяныему цензура переменила на рьяны,ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает — только рьяные!