Господин Пруст
Шрифт:
— Сударь, я не могу догадаться. Может быть, какое-нибудь чудо? Расскажите мне.
С видом ребенка, радующегося удачной проделке, он сказал:
— Так вот, дорогая моя Селеста, слушайте. У меня великая новость. Сегодня ночью я написал «конец».
И добавил все с той же улыбкой и блеском в глазах:
— Теперь можно и умирать.
В этих словах слышались и удовлетворение, и радость.
— Сударь, не говорите так. Я вижу, как вы счастливы, и тоже рада, что ваша цель, наконец, достигнута. Но ведь я-то знаю, вряд ли вы перестанете подклеивать
Он засмеялся.
— Это совсем другое. Самое главное, теперь можно не беспокоиться. Мой труд окончен. Я не напрасно потратил свою жизнь.
Все сказанное им в тот день еще раз доказывает, с каким яростным упорством он работал все эти годы. Я упоминала, что не могла бы сказать, когда он спал. Ради этого слова «конец» надо было очень много работать, часто уже после того, как я уходила, когда за окном уже давно начался день, остававшийся для него ночью. Несомненно, так и случалось едва ли не всякий раз после моего ухода.
На улице Гамелен он уже почти не выходил из дома и сам принимал все реже и реже. Весной 1921 года самым памятным для него было посещение вместе с писателем Жаном Луи Водойе голландской выставки в «Зале для игры в мяч»: прежде всего, чтобы еще раз увидеть картины его любимого Вермеера, особенно тот самый кусочек желтой стены. Г-н Водойе приехал за ним в одиннадцать часов, а возвратился он, как мне кажется, только в начале вечера, совсем без сил. На выставке у него кружилась голова, но не думаю, чтобы он терял сознание, как о том говорили; он бы непременно рассказал мне. И, несмотря на все утомление, он все-таки допоздна задержал меня, чтобы поделиться своим восхищением картинами Вермеера. Тогда передо мной был совсем еще молодой человек.
В 1922-м, последнем году, я вспоминаю только о нескольких больших выходах. Вечер у графини де Мюн, где несколькими словами он отделался от Марселя Прево. И еще два званых обеда: один у «Рица», в конце мая, устроенный его английскими друзьями Шиффами, где были среди множества других Дягилев из «Русских Сезонов» и ирландский писатель Джеймс Джойс, тогда мало кому известный; второй раз — у г-жи Хеннеси, в начале июня. Я уже говорила об этом обеде, там он снова встретился с вдовой Гастона Кэллаве, той самой Жанной Пуке, чьи белокурые косы когда-то перелетали с плеча на плечо на теннисном корте; эта его любовь двадцати лет стала седовласой княгиней Радзивилл. Он предложил проводить ее домой, но она сказала: «Как-нибудь в другой раз», — и г-н Пруст ответил, что больше уже не увидит ее. Именно так оно и случилось.
Не припоминаю, чтобы к нему часто приходили, кроме нескольких близких людей, таких как Рейнальдо Ан или Поль Моран. Именно тогда заезжали обе княгини Бибеско, Марта и ее кузина Элизабет, жена князя Антуана. Но они не входили дальше прихожей.
Последним, кроме Поля Морана, о котором я уже рассказывала, приходил в июне 1922 года Люсьен Доде. В этих двух визитах было что-то общее, похожее на последнее прощание. Как и Поль Моран, Доде тоже все никак не мог уйти. Он уже давно не виделся с г-ном Прустом и, наверно, чувствовал, что им не суждено больше встретиться. Г-н Пруст подарил ему на память какую-то вещицу, не помню, что именно.
Как и всегда в таких случаях, после ухода Люсьена Доде г-н Пруст позвал меня. Он казался взволнованным, но рассказывал об их встрече даже весело.
— Что-то он показался мне сегодня странным. Да, совсем странным и не обычно молчаливым, каким-то грустным и чуть ли не испуганным. А перед самым уходом вдруг захотел поцеловать меня, но я ему сказал: «Нет, нет, милый Люсьенчик, видите, я не брит, еще не умывался, да и чувствую себя неважно». Я ведь не соврал, верно? — добавил он, улыбаясь
Но я даже не подозревала, что скрывается за его веселостью. Какая-то слепота не давала мне даже подумать о его смерти. И к тому же, как я и предсказывала, он продолжал работать, несмотря на это слово «конец», бесконечно все исправляя, то рукопись «Исчезнувшей Альбертины» или то, что после его смерти стало «Обретенным временем», или корректуры «Пленницы», с которыми к нему приходил Жак Ривьер. И, конечно, мы не переставали подклеивать «бумажонки».
Все-таки однажды вечером у меня должны были открыться глаза. Сейчас я насилую свою память, чтобы вспомнить точную дату. Но вполне определенно могу только опровергнуть мнение, что это случилось после голландской выставки.
Тогда он возвратился до крайности изнуренный, часов в пять или шесть вечера, и попросил Одилона подняться вместе с ним. Со мной еще сидела сестра Мари — значит, было не так поздно, иначе она пошла бы уже спать.
Возвращаясь домой, г-н Пруст часто проходил через большую гостиную, будуар и потом к себе в комнату, но никогда не останавливался в гостиной и тем более не садился там. А на этот раз, не дожидаясь, пока я сниму с него шубу (значит, была плохая погода), он пошел в гостиную и как был в шубе, так и опустился в кресло. Этого я никогда не забуду, до самой смерти.
Он склонился немного набок, и с обеих сторон свисали полы расстегнутой шубы. Казалось, силы совершенно оставили его. Я никогда еще не видела у него на лице выражения такой тоски.
До сих пор так и вижу всех нас четверых, словно запечатленных на картине. Мари оставалась в прихожей, Одилон стоял на пороге гостиной, а я была в двух шагах от г-на Пруста.
Войдя, он сказал:
— Я собирался опять ехать и поэтому просил Одилона подняться вместе со мной. Но я так устал, что даже не знаю, смогу ли...
Мы все молчали, он говорил, закрыв глаза. Наконец Одилон решился сказать:
— Сударь, не удивительно, что вы так утомлены, нельзя же совершенно ничего не есть. Позвольте я привезу вам нежного цыпленка, и Селеста приготовит его. Всего несколько кусочков, и к вам возвратятся силы.
Г-н Пруст открыл глаза и обвел всех нас взглядом. У него было выражение такой печали, но в то же время мягкости и любви, что нам стало невыносимо больно. Он ответил мужу:
— Вы правы, Одилон, поезжайте за цыпленком, но только для вас троих, вам надо позаботиться и о себе...