Гость из будущего: Анна Ахматова и сэр Исайя Берлин: История одной любви
Шрифт:
Ирина Пунина вспоминает, что Ахматова и Ардова первым делом принялись жечь бумаги. Наряду с письмами и рукописями речь шла, очевидно, о знаменитых записках Анны Ахматовой: все, что она опасалась произносить вслух, она записывала. Несколько лет спустя заплечных дел мастера на Лубянке, как говорят, из-за этой горки пепла особо пытали ее сына Льва. Сжигание бумаг свидетельствовало о том, что Ахматова ожидала обыска, не исключала и ареста.
В самом деле, многие в то время не могли взять в толк, почему после Постановления ЦК от 14 августа, после доклада, сделанного 16 августа Ждановым, после исключения Ахматовой 4 сентября из Союза писателей и Литфонда не последовал ее арест. Видимо, такая «милость» власти во многом объясняется особенностями момента. С одной стороны, второй послевоенный год был периодом, когда международный
Участие в Нюрнбергском суде над военными преступниками, отмена (правда, на короткий срок) смертной казни, относительная терпимость к Русской православной церкви, а также, не в последнюю очередь, создание Еврейского антифашистского комитета — все это способствовало формированию — в глазах западного мира — положительных представлений о Советском государстве. И кремлевские деятели, ведающие внешней политикой, старались культивировать и укреплять этот позитивный образ. Конечно, при этом факты оставались фактами: десятки тысяч военнопленных и так называемых перемещенных лиц, находившихся на территории Германии (в основном это были русские эмигранты), а также выданных западными союзниками казаков без разбора отправляли в сибирские лагеря. Однако если бы власть начала репрессировать — не за поступки, а всего лишь за слова — писателей, это отрицательно повлияло бы на настроения западной интеллигенции, которая в большинстве своем симпатизировала коммунизму.
С другой стороны, в деле Зощенко и Ахматовой партия преследовала четкую цель: отбить у литераторов охоту к любому еретичеству, вольномыслию. Однако при этом они, литераторы, должны знать: пока они придерживаются норм и правил игры, то есть официального понимания искусства, никто не посмеет покуситься ни на них, ни на их привилегии. Для этого, как символы, как своего рода memento, нужны были живой Зощенко и живая Ахматова. Эшафот был заменен позорным столбом.
Факт остается фактом: Анну Ахматову не арестовали; ей всего лишь продемонстрировали — как в свое время Галилео Галилею — орудия пыток. В сентябре 1946 года Союз писателей лишил ее продовольственных карточек, показав этим, что она может скатиться и в полную нищету. В обычной ситуации писатели получали так называемый трудовой лимит — продовольственные карточки на сумму пятьсот рублей, плюс двести рублей на такси. Ахматовой теперь пришлось стать иждивенкой бывшего мужа, Николая Пунина; правда, он как искусствовед получал только «научный лимит», то есть карточки на триста рублей. Кроме того, Ахматовой — «бывшему писателю» — с 4 сентября уже не полагалась отдельная комната. К счастью, на комнату пока имел право, как фронтовик, Лев Гумилев. Жесткий прессинг немного ослабел лишь к концу сентября, когда Ахматовой все-таки позвонили из Союза писателей, чтобы она пришла за карточками. А в октябре, по ходатайству Фадеева, ее снова приняли в Литфонд.
Советские спецслужбы внимательно следили, как Ахматова реагирует на все эти меры. В одном из донесений сказано: поэтесса морально не сломлена. «Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал». «Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды».
Но и в самый острый период травли, когда пресса обрушивала на нее потоки ругани, Ахматова не позволяла себе проявлять слабость. О Зощенко, который, по слухам, собирался покончить с собой, она, по сведениям тайной агентуры, сказала: «Бедные, они же ничего не знают или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года (на самом деле — с 1925-го, когда Ахматова впервые услышала от писательницы Мариэтты Шагинян о том, что якобы существует запрет на публикацию ее произведений. — Д. Д.). Для Зощенко это удар, а для меня — только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений».
В деле публичного
И все же я вполне допускаю, что Ахматова сознательно преуменьшала то воздействие, которое август 1946 года оказал на ее душевное состояние: она не хотела доставлять радость своим недругам. Скорее всего, более реальным, чем ее собственные высказывания, нужно считать оценку Надежды Мандельштам: «Память Ахматовой зарегистрировала всю многолетнюю анафему, и она приняла постановление, как и следовало, то есть без всяких эмоций, но с естественным страхом последствий. Она боялась за близких да и за себя — невозможно избавиться от дрожи, когда вплотную подступает тупая мертвая сила, чтобы вытащить тебя из постели и увлечь в небытие».
Как однажды заметила сама Ахматова, количество памфлетов, обрушившихся на нее с осени 1946 года, можно выразить только четырехзначным числом. Действительно, на голову стареющей, больной и много страдавшей женщины было вылито столько грязи, что получить представление об этом дают возможность только количественные показатели. Большая советская энциклопедия с гордостью сообщает, что в 1946 году в СССР было 26 всесоюзных газет, суммарный тираж которых составлял в день 6,89 млн. экземпляров, и 123 местных ежедневных издания, с общим тиражом 3,8 млн. экземпляров. То есть уже в день публикации доклада Жданова с его текстом должны были ознакомиться по крайней мере десять миллионов человек.
Что касается Постановления ЦК, то оно было напечатано во всех центральных журналах: например, в иллюстрированном журнале «Огонек», в женском журнале «Работница», в молодежной «Смене». Доклад Жданова одновременно вышел в виде брошюры, тиражом не менее миллиона экземпляров. Не были забыты и те, кто газет не читал: более сотни крупных советских радиостанций передали текст этих двух документов, а ведь радио ежедневно слушали у себя дома или стоя перед уличными громкоговорителями 25–30 миллионов советских граждан. Даже после того как кампания подошла к концу — на очереди появились другие темы, — во всех средних школах и на филологических факультетах регулярно отмечали годовщину Постановления и доклада; оба текста вошли в список литературы для обязательного чтения. Так что клеймо «монахини и блудницы» вбивалось в сознание населения поистине индустриальными методами.
Ахматовой, которая стала объектом грандиозной пропагандистской кампании, нечем было защитить себя. Когда о ней говорили, что после Октябрьской революции она двадцать лет молчала — хотя ее обрекали на молчание, — она не могла возразить ни слова. Ее упрекали, что в «Поэме без героя» она прячет за хитроумными кодами внутреннюю душевную пустоту, однако до конца жизни не позволяли напечатать полный текст «Поэмы».
В публичное шельмование включились не только литераторы и функционеры, но и так называемые простые трудящиеся, которые о поэзии Ахматовой, по всей вероятности, знали лишь по цитатам из доклада Жданова. Например, некто Кушнер, конструктор предприятия № 451, говорил так: «По поводу стихотворений Ахматовой могу сказать одно, что это выжившая из ума „барынька“, осколок старой гнилой интеллигенции, совершенно не видит настоящей жизни и от безделья вздыхает по прошлому, мешая работать другим. Постановление ЦК Партии и доклад тов. Жданова своевременно разоблачили этих вредителей и пошляков в нашей литературе».
Существовала, однако, и более тонкая форма лжи, предназначенная для либерального Запада. Побывавший в Москве весной 1947 года венгерский писатель Иван Болдижар рассказывает в своей книге, исполненной симпатии к принимающей стороне, о пресс-конференции в Центральном Доме литераторов. (При этом не мешает заметить, что в Венгрии в то время еще существовали различные партии и более или менее независимая пресса, коммунисты пока только готовились к захвату власти.)
«<Эдвард> Кренкшоу, корреспондент „Нью кроникл“, задает вопрос Борису Горбатову: „Выходит, у вас можно писать только из патриотического долга? Только о войне, производстве, героизме?“