Гостьи
Шрифт:
– Да ничего, – обнял я ее за талию, потерся лицом о пышную грудь. Может в порыве жалости что-нибудь мне, наконец-то обломится.
– Мой уже пять лет как умер. Но до этого мы с ним не жили года три. Я сначала к нему в гости часто ходила, когда мы с мамой только переехали к бабушке…
Я эту слезливую историю, признаться, уже слышал. Может даже не раз. Это кажется, была ее боль. А может она просто хотела иметь ее своей болью. С болью ведь как-то солиднее.
Я гладил ее живот.
– Но потом как не приду, у него дружки, пьянки, в квартире вонь,
И я опустился, чуть ниже живота. Просунул кончики пальцев под тугой ремешок ее брюк.
– И главное, он меня не стеснялся, за стол звал. Я как-то не выдержала и говорю ему…
Опомнившись, она шлепнула меня по руке, уже воевавшей с молнией на ее штанах.
– Ты что дурак? У меня же дома все!
– А мы тихонько, – прохрипел я ей на ухо, уже понимая, что точно ничего не будет.
– Не сейчас, говорю!
– А когда?
– Как приедешь! – и сама восхитилась своей мысли – Вот едь, и знай, что я тут жду тебя…
– Ага, завидного жениха-то с квартирой – пробурчал я.
– Дурак!
Дорогой на вокзал я был мрачен. Злился на маму, на Алису. Уже не хотел квартиру, не хотел поезд, не хотел чужой город. Я, конечно, во всеоружии, приготовился противостоять чужому присутствию – телефон и наушники при мне. Они там пусть как хотят, в моем купе, но я сам по себе, я их не слышу, я их не вижу. А если будут угощать – спасибо, не надо, и даже жест заранее для того приготовил. И музыки накачал, и книжек…
В зале ожидания Алиса сказала мечтательно:
– Везет же тебе! Я думала, так только в кино бывает – умирает у тебя где-то там родственник, оставляет тебе наследство, потом ты едешь, путешествие, романтика…
Послушал Алиску и как-то сразу расправил плечи. И в поезд я уже садился путешественником, романтиком, счастливчиком, на которого неожиданно свалилось огромное состояние. Вот я сейчас поеду и всех там победю, а может побежду, и вернусь богатым и вполне бывалым, и Алиса торжественно мне вручит награду за все мои подвиги и старанья.
Чтобы сделать себе приятно еще раз вспомнил, как сказал своим женщинам, чтобы мне не писали и не звонили. «Когда нужно, сам позвоню». Сказал твердо, хмуря брови. Восхищение было в Алискиных глазах. Надо и впредь с ней построже. Да и в маминых глазах мелькнуло удивление, может даже гордость.
Зашел в купе, а там никого. Думаю, придут. Уже тронулись, а я все один. Так и ехал, в телефон и не заглянул, все больше в окно.
В ночь перед отъездом разговаривали с мамой.
Я спросил о нем. А она:
– Да я не так уж и много знаю.
Думаю: «Как так?». Но вслух удивляться не стал. Боялся спугнуть. Боялся, что вообще говорить не станет.
А она стала:
– Родился он в Казахстане.
В институте один преподаватель, рассказывал об эксперименте с блохами. Его итог гласил – блохи, рожденные и прожившие какое-то время в спичечном коробке, на воле не прыгают выше этого самого коробка. Потолок. Я думал, почесываясь, хорошо, что мы
Не воровать в колхозных садах, не курить папкины папиросы, не пить водку тайком, из горла – не запрещено было в моем коробке, но предосудительно. Не хорошо отрываться от коллектива. Меня осуждали, но больше обо мне забывали. Я любил быть дома, когда он был пуст, или в долгих пеших прогулках, когда рядом никого. Я шел вдоль реки под жарким Алма-атинским солнцем, и мог так дойти до самых гор, но так получалось только летом, и я всегда с нетерпением его ждал. Из обязательного была только школа. Я ее посещал, прилежно выполнял задания, не любил.
Учиться хорошо было несложно и очень удобно. Удобно тем, что я становился еще незаметнее. На двоечников и нерях все время кричали на уроках, одноклассники над ними смеялись. Наверное, на них кричали и дома. На меня никто не кричал, а много хвалить было не принято.
В школе мою нелюдимость и прилежность учителя принимали за признак какого-то дарования, а может даже таланта. Приносили мне книги, спрашивали, не пишу ли я стихов, советовали пойти в музыкальную школу, поискать себя там. Но я не шел – ведь это не обязательно. Странно было искать в себе талант, когда все вокруг только и делали, что уходили на работу, приходили с нее все в мазуте, пили, ругались друг с другом, смотрели телевизор. Маргарита Павловна, учитель по физике, всё говорила мне про какую-то Москву, в которой она и сама училась, а потом вышла замуж, а мужа по распределению отправили сюда… И я даже однажды понёс домой эту Москву, дошел с ней до порога.
Мама у плиты жарила лепешки. Душная, тесная комната пахла жареным тестом и раскаленным маслом, брызги которого то и дело попадали маме на голые руки. Это как укус насекомого, только потом не зудит. Я спросил, может форточку открыть, а мама сказала, что нечего тепло выпускать. И я в этом тепле разувался, снимал шубу, шапку, с портфелем наперевес шел в комнату мимо спящего с открытым ртом отца.
Москва еще как-то существовала там, на улице, на морозе, в белом облачке моего дыхания, среди мягких сугробов и заснеженных гор. А дома был чад, который грел и обещал на обед горячие лепешки, и который в форточку выпускать было нельзя. И всякая Москва казалась там смешной и нелепой.
Я пробовал думать о ней среди зеленых гор родного Заилийского Алатау. Но не думалось на таком просторе не о чем далеком и пугающем. А думалось о том, что непременно должен существовать малыш, такой же большой как эти горы, чтобы сидеть здесь, где я, и от безделья рисовать палкой на земле у подножья квадраты вспаханных полей, линии улиц, змейкой изображать реку.
Но случилась в моей жизни Мария. Дочь начальника, приехавшего из той самой Москвы с проверкой на наш знаменитый завод, вокруг которого вертелась жизнь всего рабочего поселка. Мария была в чистом ярком платьице, с ободочком в пшеничных волосах. Она сама подошла ко мне, когда я крутился у стен завода с бидончиком в руках. Мама работала в заводской столовой, и за обеденными харчами я приходил к ней.