Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
В школе Маццини учились дети генуэзцев, имевших дела на Востоке. По одной этой причине Генуя была заинтересована в школе Маццини. Это делало Маццини фигурой суверенной в какой–то мере и от церкви, что бывало здесь не часто. Но мы были бы самонадеянны, если бы решились утверждать тут нечто категорическое, — это момент и достаточно темный и деликатный. В какой мере Маццини был тут независим, никто не знал, разве только Маццини. Разве только…
Хотя Генуя — это запад Италии, все генуэзское обращено на Восток. Арабский. Греческий. Русский.
Вечером в отель пришел Маццини, сопутствуемый свитой учеников, — только теперь я заметил, как мал стал итальянец, время точно подсушило его.
Никуда не денешься — надо было идти приветствовать итальянца, и я пошел.
Маццини стоял, опершись плечом о ствол акации, и его правая нога, как некогда, точно отбивала такт.
— Счастлив видеть вас в здравии, — произнес он едва ли не заученно, подавая мне руку, и я ощутил запах одеколона, он, этот запах, точно прошиб напластования лет.
Шагнув мне навстречу, Маццини оставил учеников стоять на месте — как мне кажется, это были Машины сверстники, ее однокашники. Я поклонился им, они ответили мне улыбкой заметно доброжелательной, но с места не сдвинулись — разрешение на этот шаг должен был дать им наставник.
Явилась Маша и с кроткой покорностью, на нее не похожей, подошла к Маццини, склонившись над его рукой, так низко, что он получил возможность коснуться ладонью ее головы.
— Радуюсь этой встрече, — произнес он и, обернувшись к ученикам, пригласил их ее приветствовать. — Радуемся…
Этот ритуал встречи был и торжествен и тих — были поцелуи, но не было слов. Пока он длился, этот ритуал, я имел возможность поднять глаза на Маццини — я прежде не видел его вот так близко. В глубине его глазниц, емких, заполненных сизым ненастьем, поместились маленькие глаза, серые, очень светлые. Когда брови вздымались, веки смежались и глаза как бы уходили вглубь. Одна бровь была перечеркнута шрамом ярко–белым, косым — явно след сабельного поединка, видно, у почтенного пастьгря молодость была неуемной.
— Я только что перелистал вечерние газеты — Италия признала итальянское происхождение вашего министра, не отреклась, а именно признала, — произнес он.
— Простите, но о чем это говорит?
— О многом, но прежде всего о его дебюте в Сан — Джорджо!.. Должен сказать, что это было внушительно… — Он задумался, остановив где–то над головой руку, не успевшую отбить очередной такт. — Италия признала в вашем министре чисто итальянскую черту: уступчивость по форме и неуступчивость по существу…
В конце аллеи возникли очертания автомобиля — очевидно, машина, которую итальянец отпустил некоторое время назад, вернулась за ним.
— Мне было бы приятно видеть тебя в школе. — Маццини обратил взгляд на Машу. — Если тебе удоб-
но, — уточнил он. — Я, разумеется, пригласил всех… — Он указал на молодых людей, стоящих в стороне.
Маша не отвечала — она была слишком горда, чтобы просить
Молчание Маши становилось неловким, и я спросил ее:
— Как ты, Мария?
— Я… готова… — ответила она, не поднимая глаз.
— Ну что же… возвращайся не поздно — завтра у нас много работы, — мог только произнести я, иной ответ был бы сейчас бессмыслен.
Они ушли. Садовая дорожка была наклонна, и я долго видел всю группу. Маццини и Маша шли впереди, он говорил, а она внимала, подняв голову, — не очень–то она была кротка и тем более послушна в эту минуту. А чуть поотстав, шла вся гвардия Маццини, они точно взяли в полукольцо идущих впереди, как бы отсекая путь к отступлению, захочешь убежать — не убежишь… Странно сказать, но в том, как шли сейчас эти люди, спускаясь к морю, мне привиделся конвой и под стражей была моя дочь, при этом я должен был признаться, что сам ее отдал под стражу.
Они ушли, а я едва добрел до садовой скамьи на тяжелых железных лапах, да так и просидел до того дредвечернего часа, когда прохлада, идущая от моря, завладевает парком. Это была та минута, когда окружающее виделось мне в кривом свете сумерек. По крайней мере все казалось зыбким, все хотелось подвергнуть сомнению, все, что прежде представлялось верным, сейчас я склонен был предать анафеме… Вот тут, на этой скамье, брошенной в угол санта–маргерит–ского парка, в свете этих лиловых сумерек, будто обескровивших сам мир, мне привиделось, что я совершил нечто непоправимое. Я не в состоянии был исследовать истоки этой ошибки, но мне было ясно, что это была ошибка. Что–то я переоценил, во что–то поверил больше, чем должен был поверить. Я вернулся в отель и, не зажигая света, лег — сон помогает совладать с самой горькой минутой…
Она проникла в комнату неслышно, как мышь, но я проснулся — видно, дало себя знать что–то такое, что помогало опознать ее во тьме — вот эта привычка, не зажигая света, опуститься на стул и затаить дыхание. Она сидела во тьме не шелохнувшись, а я думал: она обратила против меня и эту тьму, заклиная меня не казнить — в ее безгласной тираде должно быть раскаяние.
— Ты… вернулась, Мария? — спросил я и подумал: этот мой вопрос можно было понять и расширительно.
— Вернулась, — произнесла она едва слышно и замкнулась в молчании, долгом. — А я, признаться, думала, что беспокойство не даст тебе сна, — наконец произнесла она почти неприязненно: нет, она не будет угрызаться, не похоже на нее.
— Как ты нашла их? — спросил я: мне хотелось разговора по существу. — Даже время не способно совладать с ними…
— Время? Куда ему… Кстати, он просил нас с тобой быть у него в пятницу…
— Ты находишь, что нам надо быть у него?
— А почему бы и не быть? — Как обычно, на вопрос она отвечала вопросом — легче спрашивать, чем отвечать.
— Рерберг был там, Мария? Она тихо встала, пошла к окну.
— Нет, не был, но мог быть…
— Он в Специи или в Генуе?
— В Генуе…