Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
— Может быть, и так.
— Наивно, понимаешь, наивно — не думаю, чтобы наши потомки, направляясь на конференцию, подобную генуэзской, везли с собой контейнеры со средневековой библиотекой…
— Не все надо мерить на рационализм потомков, надо что–то оставить и нам, грешным, — может быть, мы и наивны, но и в нашей наивности, согласись, есть рыцарственность пионеров, прокладывающих первую борозду… К тому же…
— Да?
— Верность всегда была на вес золота. Она точно призадумалась на миг.
— Завтрашняя чичеринская речь — это и есть верность? — спросила она — ей очень хотелось все ответы на свои сомнения отыскать в завтрашней речи Георгия Васильевича.
— Ты вольна понимать и так.
Мы вышли из парковой полутьмы к свету, готовясь войти в здание. Сколько раз я ловил себя на мысли, что мне интересно ее лицо. Для меня кладезь богатств бесценных. Как мне кажется, здесь все на веки веков воропаевское, фамильное. Вот эти глаза с карим камнем, чуть подсиненным, от бабки, а раковинки ушей, крохотные, с характерным, точно повторяющимся рисунком, пожалуй, от Магдалины. У всего есть свой знак, свое объяснение. Единственно, что не очень понятно, это коротковатый подбородок
— А вы знаете, Николай Андреевич, Моцарт не мог появиться раньше восемнадцатого века, позже, как мне кажется, мог, раньше — ни в коем случае. А вот почему — могли бы ответить? Сам уровень познания человека был иным! Хотите доказательств? Пожалуйста: мысленно выстроите портреты, писанные лучшими мастерами четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого веков… Нет, на семнадцатом веке, пожалуй, надо остановиться. Да, да, мысленно расположите эти портреты, и все станет ясным: психологическое существо портрета, нет, не от столетия к столетию, а от года к году становилось все сложнее, пока не возник Рембрандт… Говорят, что великий голландец написал сто автопортретов. Сто! Не думаю, что он был одержим тщеславием, просто в своем познании человека он был неутомим, продолжая этот труд и тогда, когда перед ним было зеркало и собственное лицо. Но зато как значительно то, что он обрел, исследуя человека! Я могу смотреть портреты Рембрандта бесконечно — для меня психологическое содержание этих портретов неисчерпаемо. Этот мир городских чиновников, крупных и мелких менял, ремесленников, раввинов, медиков, просто крестьян обрел волей художника неубывающую ценность уже тем, что во всех случаях мы видим глубину душевного состояния. Этим, в сущности, мне интересен и Моцарт: он зовет меня к познанию человека, а следовательно, и самого себя… История свидетельствует: для античного мира самой большой добродетелью была невозмутимость. Боги, живущие на Олимпе, были одинаково не подвержены ни жалости, ни страху. Смысл известной заповеди античного мира можно понимать так: не отдавай себя В 9 власть ни чужому отчаянию, ни чужому ликованию. Если само представление об идеале изменилось, хотя на это ушли века и века, как велика была работа ума, которую проделал человек!.. Говорят, что интерес человека к своему «я» растет с ростом интеллекта, привычкой к мышлению, может быть даже с возрастом. Не думаю, чтобы привилегия тут была у возраста, а если она имеется, то у возраста отнюдь не преклонного! О чем я говорю? Есть пора в жизни человечка, когда его восприятие душевного мира обострено: это те самые тревожные пятнадцать лет, о которых я как–то говорил. У меня был приятель, который уверял всех, что в пятнадцать лет он был умнее, чем в последующие годы. Оставляю это утверждение на совести моего знакомца, но хочу обратить внимание на одно мое наблюдение: именно в этом возрасте природа сообщает человеку нечто такое, что потом у него может и утратиться. Вы наблюдали девушек–подростков, нет, не из состоятельных домов, выпестованных боннами и учеными немцами, а из простых крестьянских семей? Вы наблюдали, как эти девушки–подростки ходят, сидят за столом, ведут хоровод, поют песни, наблюдали их взгляд, улыбку, манеру говорить? Согласитесь, что в их манере держать себя есть тот особый аристократизм, который в иных обстоятельствах дают годы пестования, а в данном случае вызван к жизни природой и только природой. Иначе говоря, сама природа дает в эти годы нечто такое, что можно назвать новым достоинством человека, незримо обостряющим его ум, способность чувствовать. Есть некое противоречие в том, как человек осознает себя: понимание того, каким должен быть человек идеальный и каким он видится на самом деле. Оно, это противоречие, и тревожит, и настораживает, и, быть может, чуть–чуть обезоруживает, но способно возмутить все существо человека, возмутить и всколыхнуть, как может только всколыхнуть потрясение… Противоречие, о котором я говорю, явилось ко мне в пятнадцать лет.
Наш поезд, направляющийся в Геную, уже отошел от платформы вокзала в Санта — Маргерите, уже закивали тяжелыми головами пинии и в открытые окна вошло дыхание моря, точно замешенное на горьких травах, растущих на солончаках, уже внимание, заметно обостренное в начале пути, без видимой необходимости засекло все это и закрепило, когда я вдруг признал в сивобородом старце, сидящем на дальней скамье вагона, Эджицио Маццини. Истинно время, минувшее после нашей последней встречи, не задело Маццини — на нем был все тот же суконный сюртучишко, что в далеком далеке, и чесучовые брюки. Казалось, сюртучишко, как некогда, щедро напитан парфюмерией — не мог человек отказаться от этой страсти, любил душиться. Все было, как в тот далекий год, только борода, некогда серо–черная, посветлела и, пожалуй, чуть–чуть свалялась, укоротившись, да залохматились больше обычного рукава сюртука и вздулась чесуча на коленях — впрочем, чесуча и новая имеет привычку вздуваться. Мне трудно сказать, знал ли Маццини о том, что в одном вагоне с ним едут русские, возможно, и не знал — ведь то, что было доступно нам, вряд ли постигали слабые глаза итальянца, он и прежде плохо видел. Истинно плохо видел, но отнюдь не плохо слышал — за плохое зрение природа вознаградила его острейшим слухом. Его сизые уши, по–стариковски лохматые, были обращены к нам. Каждый раз, когда в нашем углу вагона раздавался смех, уши Маццини точно вздрагивали, продолжая некоторое время шевелиться. Если мне память не изменяет, Маццини прежде не говорил по–русски, но, может быть, за эти годы произошли изменения? Так или иначе, а все время, пока поезд стремился к Генуе, Маццини оставался на своем месте, как не сдвинулись со своих мест и мы, в том числе и Маша, — мне кажется, она видела своего старого учителя.
Нет, опоздание на открытие конференции не было предусмотрено в наших планах, но мы опоздали. Поезд пришел на генуэзский вокзал Принчипе, Главный, когда на перронных часах было без малого три — час открытия конференции. Но странное дело, это никого не огорчило. Больше того, даже
Офицер в весьма солидном звании, расцвеченный эполетами и аксельбантами, как принято в подобных случаях, встретил нас у выхода из вагона и повел через привокзальную площадь. Офицер едва не бил подковами об асфальт, позванивая всей своей сбруей, что означало: все сроки вышли и делегатам следует прибавить шагу; однако это не возымело действия. Во взглядах русских, во всей их спокойной стати, наконец, в небыстром и солидном шаге Чичерина, одетого, как велит протокол, во фрак с белым пластроном, была державная обстоятельность и сила.
Площадь приняла делегатов торжественным безмолвием, нарушаемым только треском стягов, которые бились на ветру, что дул с моря — оно рядом. Если бросить взгляд на флагштоки, напряженно гудящие под напором ветра, то кажется, что флаги подняты в самую синеву неба — там и наш кумач в своей первозданной новизне, негасимый.
Свитский подал знак, привратная стража, состоящая из карабинеров, замерла по команде «смирно», и дворец принял нас в свои студеные объятья. Я не любитель исторических ремарок, но пусть мне по праву старого генуэзца будет разрешено поведать о родословной Сан — Джорджо — она, эта родословная, того стоит. Блистательная Генуя построила дворец в двенадцатом веке в честь победы над исконным соперником — Венецией. Как это ни парадоксально, дворец воспринял архитектуру побежденной республики — красный кирпич в сочетании с тонкими колоннами и округлыми просветами делал эту постройку для рациональной Генуи необычной. Два столетия спустя в пределы дворца вторгся владетельный хозяин — банк Сан — Джорджо, тот самый банк, который обогатил практику деловых отношений единственным в своем роде изобретением, изобретением ссудного процента: сто тысяч лир, которые ссужал банк попавшему в беду заморскому купцу, через год превращались в сто десять. Новый хозяин дворца действительно стал всемогущим, и старое название его хоромины показалось ему недостаточным — дворец стал именоваться Сан — Джорджо. Впрочем, тут же предприняв реконструкцию палаццо, его хозяева дали новые имена двум большим залам дворца: первый был назван Залом Капитанов, символизируя республиканское прошлое знаменитого города, второй — Залом Сделок. То, что в самом названии дворца рыцарственные капитаны породнились со стряпчими, не смущало новых хозяев Генуи, ведь они сами были стряпчими. Не обескуражило их и то, что Зал Сделок был и больше и, пожалуй, пышнее Зала Капитанов — так оно и должно было быть в городе, который к этому времени стал богатейшей на Средиземноморье торговой республикой.
Едва конференцию решили проводить в Генуе, как все остальное уже само собой разумелось: ну, естественно, Сан — Джорджо, а в нем — Зал Сделок. Он, этот зал, был квадратной формы, с просторными окнами, выходящими по фасаду на море. В овальных нишах, встроенных в стены зала, расположились скульптуры отцов города — в их позах, в их лицах, выражающих независимость, в их парадном платье было нечто от всесилия монархов, восседаюншх на троне. Они точно всматривались из своего средневекового далека, капитаны Генуи, в день нынешний — сами современники установили эту привилегию капитанов, расположив их над собой и дав им право судить себя и свои бренные дела.
А между тем лестница вознесла нас на уровень третьего этажа, и мы пошли навстречу гулу голосов, что доносился из самой утробы здания, он будто звал нас к себе — Зал Сделок был там. Чичерин шел первым, вслед за ним делегаты, эксперты, военные и штатские советники, как, впрочем, референты и секретари — наверно, иерархия существовала, но она была приблизительной. Когда наши делегаты вошли в зал, гул возрос и тут же стих — зрелище, которое неожиданно явили живые большевики, увлекло присутствующих. Но и большевиков заинтересовала картина, которую представлял сейчас большой зал дворца Сан — Джорджо. Столы для делегатов были расположены в форме правильного каре. Непосредственно за столом места председателя и вице–председателей. Меж столами — секретари конференции, все те, кто призван протоколировать предстоящие дебаты.
Офицер, сопровождающий нас, в последний раз притопнул и указал взглядом на ряд пустых стульев, поставленных вдоль стола. Чичерин пошел к крайнему стулу, время от времени опираясь ладонью левой руки о стол и оглядывая делегатов, уже занявших свои места. В этом море лысин, ярко–красных и молоч–но–бледных, крапленых и чистых, обрамленных нежнейшим венчиком волос и напрочь обнаженных, львиная грива седин Ллойд Джорджа была очень приметна. По диагонали от англичанина, водрузив очки на крупный нос и вздув ноздри, сидел Барту — он был заметно ненастен. А еще дальше, точно кулак, венчающий худую руку, поднял острую голову Вирт. Дальше без труда угадывались японец Иссии и итальянец Факта, неожиданно краснолицый, скорей напоминающий бергенца, чем пьемонтца, — не увидев Факту, трудно было представить, что есть такие итальянцы.
Факта достал платок и вытер им лицо, отчего оно стало еще пунцовее. Не выпуская из рук платка, он приподнялся, дав понять, что будет говорить. Где–то позади мягко прикрылась дверь, и тишина точно вздрогнула и остановилась. От имени страны, имеющей честь принимать делегатов, он объявил конференцию открытой и, пододвинув стопку голубых листков, сказал, что намерен прочесть депешу итальянского монарха, которую тот прислал на имя конференции. Видно, текст депеши был известен премьеру и не очень–то его увлек — Факта прочел ее без воодушевления, понимая, что это не более как формальность, которая побеждается тем надежнее, чем раньше с нею совладаешь. Но депеша была побеждена, и Факта с требовательной настойчивостью взглянул на Ллойд Джорджа, который, уступая итальянцу, обратил к нему мясистую, в розовых подушечках ладонь, прося слова. В этом уже была известная заученность, обнаруживающая существование сценария, предполагающего распределение ролей. Следуя духу и букве сценария, Ллойд Джордж взял слово и предложил избрать итальянского премьера председателем конференции. Последовало согласие конференции, и слово вновь получил британский премьер, что было воспринято едва ли не как знак благодарности за услугу, только что оказанную итальянцу, — вот теперь действительно конференция началась.