Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
— Допускаю, — отвечает он, оживившись. — Дальше дозволенного, а значит, дальше Горчакова, — добавляет он, смеясь.
— И Бориса Николаевича? — Я стараюсь сообщить нашему диалогу большую остроту.
— Можно сказать и так, — соглашается он.
— И это объясняется тем, что, по вашим словам, у Василия Николаевича была своя позиция?
Он вспоминает, я люблю его слушать, когда он вспоминает, — в его рассказе о минувшем всегда есть настроение. Что сберегла память, у нее есть тут своя привилегия?.. Белая гостиная в тамбовском доме, шум огня в печи — в тот год затопили рано, — перестук телеги по булыжнику, которым была вымощена мостовая перед домом, отец, сидящий в затененном углу, голос дяди Бориса: «Прости меня, но зачем тебе
И последнее: тут уже не было ни отца, ни дяди, впрочем, дядя Борис был, его строгое имя… Горела лампада, и стучали большие настенные часы, каждый их удар точно воспринимался чутким огнем лампады, огонь вздрагивал. Мать ходила из комнаты в комнату, причитая: «Эти ужасные болгарские горы, эти ужасные горы…» И как эхо далекой битвы названия безвестных мест: Плевен, Рущук, Шипка, Тырново… Отец был там, в этих местах, волонтер, действовавший в самом аду штыковой сечи, врач–солдат, несущий денно и нощно неусыпную вахту в палаточных госпиталях на поле битвы… А потом тамбовский дом и кашель за стеной, грудной, скрежещущий, не громкий, но странным образом прошибающий стены, — от него никуда нельзя было скрыться в доме… Кашель и все тот же блеск лампады. Нет, лампада вскоре погасла, как утих и кашель. «Да был ли смысл в его поездке на Балканы? — спрашивал Борис Николаевич. — Только подумать: Чичерин, друг канцлера Горчакова, без пяти минут посланник, записывается фронтовым лекарем и околевает в болгарских снегах… Не странно ли?»
Они были разными людьми, братья Борис и Василий, но всю жизнь тянулись друг к другу, пожалуй, у них даже был лад… Вот эта формула «се, что добро и что красно, но ежи жити братия вкупе» вспоминалась ими не ради красного словца…
Георгий Васильевич сидит прямо передо мной, глубоко уйдя в кресло, — кажется, он уходил в него все глубже, по мере того как продолжается рассказ. Была бы моя воля, пожалуй, спросил бы: «Рыцарственный Василий Николаевич?» — так, быть может, говорили и при его жизни, и позже. А вот можно ли сказать: «Рыцарственный Борис Николаевич»? Наверно, не вся правда здесь, но часть правды определенно…
Наш поезд пришел в Санта — Маргериту часу в одиннадцатом утра.
— Взгляни на небо, оно такое только здесь, — шепнула моя девочка, когда мы вышли из вагона.
— Какое, прости меня?
— А вот с этой бирюзой глубокой…
И действительно, в этот день небо предстало нашим глазам бирюзовым, не замутненным мглой, которая с утра наплывала с моря и делала чистую бирюзу молочной.
— Выкроим минуту и съездим в наш Град — Чернец? — спросил я Машу — очень хотелось быть рядом с нею в этой поездке.
— Да, не медля ни минуты, — согласилась она. Все казалось, что вокзальные часы, которые мы
видели из окна нашего вагона, точно сговорившись, все разом замедлили движение, как, впрочем,
Есть нечто печальное во встрече с городом, в котором ты не был годы: казалось, только море да горы остались молодыми, все остальное сгорбилось, приникло к земле — и часовенка на отлете от дороги, и стая домишек, ищущих спасения в земле и ушедших в нее едва ли не по пояс.
Как некогда, у основания дома лежал булыжник, мы подняли его и постучали в стену — когда–то на этот стук выбегал дед Джузеппе, отец хозяина. Если случалось нам приходить поздно, он выбегал к калитке в чем мать родила — надо было подождать, когда он сбросит щеколду и вбежит в дом, а потом уже входить. Но дед умер, и нехитрую эту обязанность взял на себя его сын — сизобородый великан, широкогрудый и косолапый. Он обычно бежал к калитке, переваливаясь с боку на бок, бежал и кричал: «Уно моменто, уно моменто, синьоре!» Но сейчас привычнее «уно моменто» суждено было произнести не хозяину, а хозяйке. Она распахнула калитку и обмерла:
— О, мой господь, это вы, синьоре Николо, это вы, синьорина Мария? О, мой господь, мой господь!..
Но, наверно, смятенное «мой господь!» надо было изречь нам с Машей. Моя добрая Сильвия, яркогла–зая смуглянка, стала вдруг сероволосой, с темными впадинами глазниц, такими округлыми и глубокими, какими они не были никогда. Ее вид так поразил меня, что я не удержал вздоха изумления.
— О, мой господь, да не перепугала ли я вас своим видом? — спросила она и попыталась улыбнуться, но ей это не очень–то удалось.
Да, наша память бескомпромиссна: человек, которого она восприняла, отказывается стареть. Я помню Сильвию, как она пришла в дом своего мужа и дом точно запел, озаренный жизнелюбием молодой женщины. Вот диво: разные люди, взглянув на нее, не сговариваясь произносили одно и то же слово — солнечная. Казалось, ничто не способно было загасить это солнце в человеке, так оно было сильно. Но то было итальянское солнце, оно строптиво: бывало, она не могла пройти мимо меня, чтобы не подтолкнуть плечом: «Эй ты… рус, или тебе не по душе гену эзки?»
Но осторожно–зоркое око мужа было недремлющим — он увлек ее на виноградники и поколотил. С тех пор она была не так храбра и, произнося: «Эй ты… рус, или тебе не по душе генуэзки?» — больше не касалась меня обнаженным плечом. И вот прошли годы, и озорная молодуха вдруг возникла седой и кроткой, да и я, пожалуй, был безобидным. Это было даже странно: сейчас, когда Джузеппе был нам не страшен, мы вдруг потеряли интерес друг к другу.
— Ах, не могу я показать вашего домика — квартирант повесил замок и укатил в Парму! — произнесла она, сокрушаясь, однако спустилась с нами в заросли эвкалипта, где стоял наш домик, и даже обошла его, заглядывая в плотно занавешенные окна; не очень верилось, что там, за этими шелковыми шторами, время отсчитало столько бесконечно длинных лет моей жизни.
Я поднял глаза и увидел белый островок особняка Маццини: казалось, только белокаменный особняк и не постарел за эти годы.
— Как синьор Эджицио — здоров?
Она рассмеялась громко, как смеялась когда–то:
— А что ему сделается? Поет хвалу бессмертной Генуе в своих книжках и стреляет перепелок!
Маша, которую смех хозяйки застиг на каменных ступенях, сбегающих к морю, вздохнула.
— Вы… давно его видели, госпожа Сильвия?
Хозяйка оживилась:
— Да он как старинные часы с движущимися человечками: ударит шесть — и он на крыльце своего палаццо тут как тут!.. «Я, говорит, Сильвия, должен быть точен, иначе — умру!» Наверно, он прав: все умерли, а он жив… Поневоле будешь точен!.. — Она помедлила. — Может, сказать мне о вашем приезде господину Маццини, а?