Государи Московские. Святая Русь. Том 2
Шрифт:
Из полутемной избы – на солнце, в ярость ветра и света. Под руки – закинули в седло. И, весь то в горячем румянце, то в бледноте (вот оно, главное, подступило!), Василий уже сам подобрал звончатые цепи удил, потянул, как учили дома, выпрямляясь и откидываясь в седле, и конь, сгибая шею и кося глазом, пошел красивою поступью, всхрапывая, готовый сорваться в рысь или в скок.
Боковым взором отметил Василий давешнего кметя, что толковал с ним на корабле. Тоже скакал обочь, среди негустой дружины. Федор Кошка рысил от него чуть впереди, сидя в седле с такою упоительною небрежностью, какая дается только
– К Тохтамышу? – Почему-то Василий был уверен, что великий хан примет его тотчас. Однако ехали всего лишь к беглербегу, и, понявши это уже перед воротами дворца, Василий набычился и даже приуныл и весь прием, слушая цветистые речи на непонятном языке, стоял молча, клоня голову, изредка взглядывая исподлобья, и не вдруг опустился на пестрый ковер, неловко скрестив ноги кренделем… Надо было отведать кумыса, взять руками кусок дымящейся горячей козлятины, пригубить кубок с вином, жевать потом кисловато-сладкую, вяжущую рот какую-то вяленую восточную овощь. Бояре передавали дары, а Василий с внутренним сожалением провожал взором серебряную узорчатую ковань, струящуюся серо-серебристую броню из мелкоплетеных колец с полированным нагрудником, запечатанные корчаги с вином и медом… Бояре толковали потом, что прием прошел удачно и беглербег остался доволен, а Василий чувствовал глухую обиду, супился и молчал. И уже вечером, становясь на молитву, поднял не по-детски тяжелые глаза на Федора Кошку:
– А что такое…? – Он назвал запомнившееся ему татарское слово.
Федор перевел тотчас, посмотрел на княжича внимательно, подумал, решил:
– Завтра толмача пришлю, учи татарскую молвь! Не придет так-то… Как сей день… Поди, забедно было не вникать в нашу говорю? – Улыбнулся, морщинки лукавые потекли у глаз, и Василий неволею улыбнулся в ответ. По-детски не мог еще печалиться долго, а ночью, засыпая, все твердил запомнившееся татарское слово, поворачивая его так и эдак.
К Тохтамышу на прием попали только в конце недели.
Повелитель степи казался пронзительно молодым. Гладкое лицо с туго натянутою на скулах желтоватою, словно бы смазанною маслом кожею не давало понять, сколько ему лет. Кабы не жены, замершие на своих возвышениях за спиною великого хана, можно бы и вовсе юношею посчитать нынешнего хозяина многострадальной Руси.
Принимал московских бояр Тохтамыш не в кирпичном дворце, а в обширной двухслойной юрте. От горьковатого дыма курений, от пестроты шелков, коврового узорочья и парчи кружилась голова.
– Ты большой сын? – спросил Тохтамыш нежданно по-русски и, выслушав сказанное ему толмачом на ухо, уточнил вопрос: – Наследник?
Василий кивнул. По лицу хана прошла, как отблеск костра, едва заметная улыбка.
– Будешь гость! – сказал он, и неясно стало, то ли это приглашение, то ли приказ и что таится за словом «гость», сказанным по-русски великим ханом?
Одно лишь уразумел Василий, возвращаясь из походного дворца Тохтамышева, что надобно как можно скорее овладеть тут татарскою речью. А бояре его в этот вечер долго сидели, не расходясь, за столом, сумерничали, не зажигая огня, и Данило Феофаныч вздыхал, и вздыхал
– Чую…
– И я…
– Эко замыслил!
– У Темерь-Аксака в еговом царстви таково… Всех старших сыновей…
– Гостить тута!
– И нижегородских, вишь, Семена с Кирдяпою собрал, и Борис Кстиныч тоже с сыном!
– То-то, что Михайло нынче Александра привез! Старшего-то, Ивана, дома оставил.
– Умен!
– Не скажи!
– Бают, в восьми тыщах… Дак экую силу серебра не вдруг и собрать! Княжесьво разорено, дак!
– А ему што! Поход, вишь, замыслил! Куда-то на Хорезм! С Тимуром у их спор…
– Тимур, Темерь-то, его и возвел на престол!
– Дак… Как сказать? Того первого и бьют, кто помог! Тут все евонные беки на дыбах ходят! Хорезм, вишь, еще Батыю даден был, под Золотую Орду!
– Нейметце!
Федор Кошка тянется к оловянному кувшину, давит на относик крышки, наливает чары. Данило Феофаныч, вздыхая, берет свою. Они чокаются, отпивают, долго смотрят в глаза один другому.
– Теперь? – вопрошает один.
– А уж боле и некому! – отвечает другой. Оба молча допивают чары. Там, в далях дальних, за Аральским морем, за разливами песков, где глиняные города и узорные минареты, где непонятно-страшный Железный Хромец покоряет языки и народы, – может, оттуда придет нежданное спасение Руси?
Впрочем, Василию о страхах своих бояре пока не сообщают: не стоит до времени печалить княжича!
Потянулись дни, полные хлопот, пересылок, увертливых полуобещаний и подкупов, перемежаемых выездами на охоту с бешеной скачкою степных двужильных коней, с молнийными падениями ручных соколов на струисто разбегающуюся дичь в высоких, волнуемых ветром травах. И княжич Василий, кусая губы в кровь, старался не отставать от татарских наездников, почти со слезами переживая свое неумение так вот, безумно, скакать верхом в твердом монгольском седле.
Федор Кошка уезжал на Русь и возвращался вновь. Все четче определялась сумма в восемь тыщ серебром, под которую московские бояре чаяли сохранить за Дмитрием ярлык на Великое княжение Владимирское.
Василий скакал на коне, пропахший конским потом и полынью, валился вечером в постель, мгновенно засыпая, твердил татарские слова, и уже начинал складывать самые простые фразы (по молодости язык постигал легко, иные выражения схватывая прямо на лету), и пока, слава Богу, не скучал по дому: некогда было!
В июле пришло письмо от матери. Евдокия сообщала, что умер дедушка, старый суздальский князь, Дмитрий Констянтиныч…
«…Похоронили твоего деда в Нижнем, в церкви Спаса, ю же сам созидал, на правой руке от родителя своего, а твоего прадеда, Костянтина Василича. А еще матерь твоя, государыня великая княгиня, хочет сказать, что соскучала по своему дитю (Евдокия письмо диктовала, писал, видимо, кто-то из духовных, и Василий, сопя, медленно разбирал витиеватые строки, явно включенные писцом в простую и задушевную речь матери) и шлет тебе поминки: чистую лопотинку исподнюю, альняную, что сама шила, рубашечки и порты, образок, Спасов лик, и пряников медовых печатных да киевского варенья, что матерь твоя пекла и стряпала, дабы милому дитю в далекой Орде память была о доме родимом…»