Готическое общество: морфология кошмара
Шрифт:
Ибо миф о войне — это заградительный миф. Он возник как миф-заградитель Гулага. Военный опыт действительно был «главной эмоциональной ценностью», которую не только «“новые советские руководители” могли разделить с большинством людей своего поколения»[128], но которая позволяла также переназвать, скрыть и вытеснить память о ничем не оправданных страданиях жертв советской системы, уравняв тех, кто сажал, и тех, кто сидел. «Плавильный котел» мифа о войне был призван объединить разорванное террором общество против общего врага и превратить сокрытие преступления в подлинную основу «новой общности людей — советского народа». Вражеское вторжение помогало легитимизировать террор — реальный внешний враг позволял задним числом оправдать репрессии, представив их как превентивную борьбу с агрессией.
Главная
У заградительного мифа о Великой Отечественной существовала еще одна сверхзадача. Она состояла в том, чтобы представить «чужой» фашизм в качестве абсолютного зла, эталона злодейства. Например, сказать в годы перестройки «коммунисты хуже фашистов» было сильной формулой отрицания советской власти. Но такое определение лишь подчеркивало, что эталоном абсолютного зла оставался не коммунизм, а фашизм.
Показательно, что российских авторов сборника волнует в первую очередь память советских жертв войны — военнопленных, женщин, солдат — и отражение их воспоминаний в сознании наших современников[129]. Напротив, в статьях немецких авторов память немцев о войне — это память о Холокосте, неотделимая от вопроса об ответственности современных немцев перед человечеством за содеянное. Конечно, формально говоря, сборник был посвящен памяти о войне, а не советскому террору или геноциду против еврейского народа. Но ведь и перед немецкими авторами сборника не стояла задача говорить об Аушвице. Просто в немецком дискурсе эти темы связаны столь же неразрывно, как в российском — решительно размежеваны.
Следует особо подчеркнуть, что и российские, и немецкие соредакторы сборника видели важную задачу спецномера о войне в том, чтобы показать, что война и ее значение не могут быть рассмотрены вне контекста советского террора, о чем прямо говорится в редакционном введении[130]. Но редакторам приходится «работать с теми писателями, которые есть», и поэтому сравнение немецкой и российской части выглядит весьма показательно: «у них», немцев, речь все время идет об Аушвице, а «у нас» — преимущественно об армии, о военнопленных, о жертвах среди гражданского населения...
Заградительный миф встает на пути размышлений об ответственности за преступное прошлое, пуская в текст российских исследователей только память о страшной и кровавой, но оправданной патриотической жертве. Он мешает российским авторам задуматься о том, почему применительно к Германии война неотделима от осуждения преступного режима, а применительно к СССР вытесняет всякую мысль о природе общества, в котором жил, сражался и снова жил «народ-победитель».
Безусловно, говоря о разном отношении к прошлому в России и Германии, невозможно пройти мимо международной оценки коммунизма. В отличие от национал-социализма, коммунизм никогда не был назван мировым сообществом криминальным учением и преступным режимом. Политкорректный дискурс, признавший фашизм абсолютным злом, не распространился на советское прошлое. Размышляя о причинах столь разной оценки, можно вспомнить об интимной связи с коммунизмом левых европейских интеллектуалов, о длительном опыте взаимодействия европейских демократических стран с Советским государством и о безразличии к оценкам советского строя со стороны российских граждан. Но, может быть, главной проблемой является неразрывная связь марксизма с прогрессистской идеологией Просвещения и с социалистической идеологией, без которых немыслима современная западная демократия?
Демократы-западники: «жертвы тоталитаризма»
1986—1991 годы стали эпохой «разоблачения преступлений сталинизма», ненадолго превратив советское прошлое в главную тему публичных дискуссий[131]. Жгучий интерес к истории в те годы был вызван не просто пробудившейся «исторической памятью», «любознательностью» и — как вскоре стало понятно — не больной совестью общества.
Советская история была главным средством легитимизации советского режима.
Казалось бы, теперь, когда российская демократическая интеллигенция — лидер поиска правды о прошлом — встретилась с ним лицом к лицу, она задумается, как быть с такой историей, с тяжким наследством, от которого нельзя отречься. Но бурный интерес к советскому прошлому угас так же внезапно, как некогда вспыхнул в ходе кампании гласности. Переосмысление прошлого с удивительной быстротой утратило свое политическое и символическое значение. К началу 1992 года его полностью отодвинул на задний план вопрос о выборе экономической модели развития России.
Как ни странно это может показаться на первый взгляд, важнейшим толчком для исчезновения интереса к советскому прошлому послужило совмещение идеи о построении в России общества по образцу современного западного общества с некоторыми положениями марксистской историософии. Массовая идеализация Запада, охватившая российское общество в конце 1980-х — начале 1990-х годов, стала способом переживания тех перемен, которые привели в сознании россиян к отрицанию своей связи с советским прошлым.
Напомним, что идея демократических преобразований была в конце 80-х — начале 90-х крайне популярной во всем обществе, а не только среди прозападнической интеллигенции. Идеализация Запада, а именно представление о Западе как об обществе не только социально и экономически эффективном, но и морально и эстетически совершенном, постепенно превратилась в символ отрицания «всего советского». Семантическое противостояние советской системы западному капитализму медленно, но верно подменялось причинно-следственной связью: все недостатки социализма нашли свое объяснение в отклонении России от «магистрального пути развития человечества» после прихода к власти большевиков, Запад превратился в образ желанного будущего и приобрел силу нового социального проекта, создавая выход из исторического тупика, в который завел общество социализм.
Отметим, что уже с первых дней кампании гласности формулой поиска «правды о прошлом» стало «разоблачение преступлений сталинизма». Она позволила выделить из советской истории сталинизм и представить его как нечто внешнее, не имеющее отношения — за давностью лет и в силу явно ограничительного характера определения — ни к ныне живущим потомкам, ни к сущности российской истории. Чем более подробной — благодаря усилиям самих западников — становилась картина неприглядного прошлого, тем более сильным оказывалось стремление отожествить это прошлое не с собой, а с враждебным режимом, сам факт осуждения которого сегодня давал возможность почувствовать себя непричастным к нему вчера. В результате «осуждения сталинизма» советское прошлое превратилось в чужое прошлое, чужую историю, не имеющую никакого отношения к тем, кто решил заново «обустроить Россию».
Разрыв с прошлым оказал огромное влияние на самосознание российских западников. Он превратил переживание прерывности исторического времени в жизненный опыт масс и может по праву считаться значимым эпизодом в истории распада идеи непрерывного, необратимого, объективного времени мира.
В глазах российских западников начала 1990-х годов советская власть оказалась скомпрометирована не только как социальная система или политический режим — советский период перестал расцениваться ими как историческое время, наполненное событиями. После разоблачений кампании гласности на его месте не осталось ничего, достойного упоминания. Восприятие советского прошлого как безвременья, «распада связи времен», трансформировалось в отрицание советского периода как временной протяженности. Семьдесят четыре года советской власти уничтожили историческую преемственность и оставили после себя провал во времени.