Готическое общество: морфология кошмара
Шрифт:
В истории формирования субъективного видения времени особую роль сыграл трагический опыт первой половины XX века. Холокост и ГУЛАГ разрушили образ мира, восходивший к идеалам эпохи Просвещения
Ощущение непреодолимого цивилизационного разрыва с европейским прошлым, безвозвратной утраты связи с ним, отложенные до 1970-х годов «блестящим тридцатилетием», было пережито массами людей как личный опыт, который нашел свое выражение в многочисленных высказываниях о «невозможности» продолжения истории, поэзии, культуры после Аушвица.
«Эффект Солженицына» — окончательное разочарование в советском коммунизме после
Время истории парализовала неспособность совместить «прошедшие события настоящего» с тем прошлым, которое осталось дымиться в Аушвице и порастать травой в ГУЛАГе, и вообразить продолжение этих событий иначе, чем как «грядущую катастрофу», возникшую на месте крушения прогрессистской уверенности в будущем[111].
Готическое общество — результат мутации неизжитой концентрационной истории, тлевшей под спудом современной демократии — коренится в опыте концентрационной вселенной.
IV. Концентрационное прошлое готического общества
Стоят рождественские елочки,
Скрывая снежную тюрьму
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются а Крыму.
Они ныряют над могилами
С одной — стихи, с другой — жених.
...И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
Георгий Иванов
Общество преступников или «народ-победитель»?
Пейзаж нашей истории и памяти покрыт «белыми пятнами»[112]. Мы так привыкли к этому выражению, что давно не задумываемся над его значением. И все-таки что это за «пятна», действительно ли они «белые» и что они скрывают?
«Белые пятна» — словосочетание, принадлежащее географии, от которого веет романтикой дальних странствий и оптимизмом героических первопроходцев. Это романтическое понятие прижилось в нашей публицистике, прозе и исторической литературе: у нас так принято называть массовые убийства, преступления против человечества. «Белые пятна» скрывают материк советского прошлого, имя которому — ГУЛАГ. Что говорит об обществе и об отношении к истории тот факт, что такие «пятна» считаются «белыми»?
Недавно в Петербурге состоялось перезахоронение праха Марии Федоровны, матери последнего русского императора, чьи останки из далекой Дании были доставлены в неродную ей Россию. В этом событии российские власти и российское общество постарались проявить себя с самой лучшей стороны: тут было и уважение к воле покойной и благоговейная память потомков о дореволюционных традициях российской истории и о славной империи дома Романовых, и осуждение преступления большевиков, совершенного против царской семьи... В городе ажиотаж, пробки из-за приезда правительства, марширующие колонны курсантов. Трогательно, и даже немного величественно, не правда ли? Только стоит вспомнить, что действие происходит в стране, где на
Наша совесть оказалась географической величиной: ее можно измерять в километрах лесов и болот, скрывших с глаз могильники и ветхие бараки концентрационных лагерей. Они исчезли, сгнили, распались, превратились в пастбища или пустоши. Тайга, топь и беспамятство поглотили останки наших соотечественников, родственников, зверски замученных нашими соотечественниками, нашими родственниками.
Российское общество поражено тяжким недугом: расстройством памяти, частичной амнезией, сделавшей нашу память прихотливо избирательной. Можно ли сказать, что наши соотечественники не знают своей истории? Что они недостаточно информированы, чтобы посмотреть в глаза своему прошлому? Что общество еще не созрело для того, чтобы задуматься о своей истории, и переживает такой же период антиисторизма, как Германия в 1950-е годы[113]? Все это, безусловно, ложные вопросы. История ГУЛАГа ни для кого не секрет и секретом никогда не была; как она могла быть секретом в стране, в которой для того, чтобы каждый третий был репрессирован, каждый пятый должен был быть «вертухаем», — в широком смысле этого слова?
Иными словами, мы знаем свою историю, но это история, лишенная памяти о ней. История, на которую население нашей необъятной родины взирает с отчуждением и отстранением, чисто антропологическим взором, как если бы речь шла не о наших собственных прямых и кровных родственниках, дедушках и бабушках, папах и мамах, а о племени лангобардов эпохи Римской империи.
В нынешней России вопрос о том, как преступления советской власти, размах которых был бы невозможен без соучастия всего общества, влияют на настоящее и будущее этой страны, не вызывает бурных общественных дискуссий и политических разногласий. Мысль о нашей ответственности за прошлое и нашей исторической вине не звучит с телеэкранов и не выплескивается на первые полосы газет. Об этом не говорят политики, не спорят интеллектуалы. Иными словами, из советской истории изгнана политика, и в этом — важная черта уникального российского отношения к своей страшной и позорной истории.
Разительный контраст с нашим неполитизированным отношением к советскому прошлому проступает особенно отчетливо при сравнении с европейскими странами. Нацизм был признан преступным режимом. Был принят целый ряд политических мер, которые способствовали денацификации Германии. В сегодняшней Европе, в которой трудная проработка прошлого прошла разные этапы и потребовала длительного общественного внимания, вопрос об исторической вине и ответственности за фашизм, Холокост, Третий рейх, Виши — это важная политическая тема, находящая свое выражение с процессах над виновными в преступлениях против человечества и публичных дебатах, острота которых ничуть не уменьшается по мере того, как уходят из жизни современники событий[114].
Несмотря на многие миллионы жертв, КПСС так и не была признана преступной организацией, советская власть — преступным режимом, а революция 1991 года не только не привела к процессам над палачами, но не смогла даже недвусмысленно осудить их преступления[115].
Как удалось достичь столь единодушного «национального примирения»? Может быть, причина, по которой у пострадавших от советских репрессий не возникло особого самосознания, в том, что, в отличие от подвергнутых геноциду народов, у жертв советских репрессий отсутствовало ощущение обреченности, неизбежности: а вдруг меня не коснется, а вдруг трагедия отца, брата, друга обойдет меня стороной?