Готическое общество: морфология кошмара
Шрифт:
Такое отношение основывалось на интересе научной истории, особенно в XX веке, к социальной и экономической проблематике, к массовым феноменам, к серийным источникам, усредняемым историческим персонажам, изучение которых лучше всего отвечало стремлению открывать законы общественного развития. Эмоции были не только чужды духу научного познания, но рассматривались как помеха на его пути. Историки привыкли смотреть на дела человеческие холодным взором естествоиспытателя, наблюдающего за лабораторными мышами-мутантами. Описывать чувства считалось уделом романистов или эссеистов, не способных подняться до познания объективной истины и вынужденных поэтому «развлекать публику»[147].
Для воссоздания «объективной картоны прошлого» историкам требовались надежные, солидные источники. Память — субъективная, меняющаяся — обратила
Самая интересная концепция исторической памяти представлена в «Местах памяти» Пьера Нора[148]. Теория памяти Нора стала важной вехой в историографии не только потому, что предложила альтернативную «национальному роману» модель истории, избрав пространство в качестве организующего принципа писания истории. «Места памяти» значительно усложнили представление о взаимоотношениях истории и памяти. Нора создал новый подход к коллективной памяти, предложив рассмотреть ее как символическое переживание прошлого в настоящем, благодаря которому прошлое приобретает свое значение и придает смысл идентичности современных французов. В «Местах памяти» — символических единствах, чье послание подвижно и текуче, впервые проступила значимость «символического» как источника формирования исторической памяти.
Следует задуматься о том, как чувства и переживания свидетелей прошлого, являющиеся важнейшим источником индивидуальной, личной памяти, ложатся в основу памяти масс и определяют наши представления об обществе, истории, морали, а также наши поступки.
Ведь то, с каким выражением нам рассказываются подробности семейной истории — дрожит голос, сами собой текут слезы по бабушкиному лицу, или невысказанное заставляет стиснуть руки, и голос прерывается, и тогда исчезают «повествование», «интерпретации» и даже образы: остается только память о невыразимом страдании, — и есть передача индивидуальной исторической памяти.
Эти эмоции и есть то главное, что мы запоминаем, то, что окрашивает нашу память, то, что непосредственно и живо приходит к нам из прошлого, то, что способно по-настоящему пробудить в нас переживание и понимание истории, позволить приобщиться к ней. Их может донести не только личное общение, но и художественное произведение, которое тоже в состоянии помочь нам ощутить чужое волнение, передать чужие чувства. Эти чувства столь же важны для нашего восприятия истории, как краска для рисунка. Все остальное — «интерпретации», «повествование», «факты» — лишь бледная тень этих навсегда врезающихся в память посланий. Эмоции подсказывают нам «интерпретации», помогают отбирать «факты» и строить гипотезы. От них зависит наше видение истории потому, что с ними передаются ценности.
Унижение, немотивированная, «бессмысленная» агрессия, отсутствие чувства собственного достоинства, цинизм, жестокость, бесчестность откладываются в памяти, передаются в словах, жестах, взглядах и формируют наш образ истории и самих себя. Вглядитесь в окружающую действительность — это мимо нас проходит зона прошлого.
Сегодня понятие индивидуальной памяти используется крайне редко историками, социологами, антропологами. Мы так привыкли рассуждать о «коллективном сознании» или «коллективной памяти», что эти последние представляются нам не менее реальными сущностями, чем кошки или столы. Насколько
Родоначальником идеи коллективной памяти был ученик Эмиля Дюркгейма Морис Альбвакс. Идея коллективной социальной памяти Альбвакса есть последовательное развитие идеи социальной природы сознания Дюркгейма. И хотя «социальная память» может означать память общества в самом широком — дюркгеймианском — смысле этого слова, в творчестве Альбвакса это понятие неразрывно связано с социальными группами. Социальная память рассматривается как коллективная память, формирующаяся на основе опыта отдельных социальных групп и в рамках этих групп передающаяся. В этом, втором, смысле понятие не кажется приложимым — разве что метафорически — к изучению памяти о войне и о советском прошлом в целом. И дело не только в том, что сегодня у нас нет твердого ответа на вопрос, как структурируется общество и насколько «реально» то, что мы называем «социальными группами». Представление о социальных кадрах памяти предполагает наличие стабильной социальной структуры, во всяком случае стабильной настолько, чтобы не все социальные группы одновременно утрачивали одни качества и приобретали новые[149]. Нельзя забывать, что ротация социальных групп — сознательная политика большевиков — длилась более 40 лет, на протяжении которых общество находилось в состоянии перманентной социальной революции. Этот процесс завершился полным разрушением социальной структуры русского дореволюционного общества. Новые «социальные группы», такие, например, как «советская интеллигенция», конструировались на основе официальной версии советской истории, поскольку у ее представителей — выходцев из разных социальных слоев — не было никакой другой разделенной традиции. Можно ли говорить о наличии «коллективной памяти» у этой «социальной группы», такой памяти, которая бы сильно отличалась от официальной советской истории?
Кадр «коллективной памяти» никак не исчерпывает размышлений о советском прошлом. Если бы существовала только «коллективная память социальных групп», то память о ГУЛАГе не имела бы никаких шансов дожить до наших дней и властно влиять на судьбы потомков. Ибо в советском обществе не существовало и не могло существовать сообщества, группы, которая открыто несла бы ее в себе. Что совершенно не значит, что память — как о советском терроре, так и о войне — не является разделенным опытом общества. Но для того, чтобы быть массовой, память не должна быть ни «коллективной», ни «социальной».
Идея «коллективного» или «социального» характера памяти означала решение вопроса о ее формировании и о механизмах ее передачи. С точки зрения Альбвакса, память передается коллективом своим членам и поэтому зависит преимущественно от социальной сферы. Но память, несущая в себе опыт, пережитый миллионами, может передаваться сугубо индивидуально и оставаться при этом массовой — то есть формирующей для общества в целом. Убежищем этой памяти, выброшенной за пределы и социальной структуры, и официальной истории, часто скрытой даже от членов семьи, была индивидуальная память. Она передавалась — и продолжает передаваться — как личное, неосмысленное, неотрефлектированное, не полностью и не до конца пережитое эмоциональное послание, идущее к нам из прошлого, послание, которое получают и будут продолжать получать миллионы россиян. Это память о злодеяниях, соучастии в преступлениях, страданиях и страхе. Тайная память, которую скрывает от себя каждый, но с последствиями которой приходится иметь дело в масштабах всего общества. Это вытесненная индивидуальная личная память миллионов, исподволь деформирующая и уродующая российское настоящее.
* * *
Фильм «Армагеддон» был сделан настолько хорошо, что стал сценарием реальности. Катастрофа в Мировом торговом центре в Нью-Йорке — самый драматический пример колоссального овеществленного кошмара. Кошмары в последние годы приобрели странную особенность: они полюбили овеществляться. Среди многочисленных примеров остановимся лишь на одном. Социологи не без оснований считают, что публикации о скинхедах в российских СМИ стали мощным стимулом для развития движения, развертывая перед бритоголовыми возможные модели их поведения, которые были бы в состоянии заставить содрогнуться публику — или хотя бы журналистов. Чем может быть вызвано такое странное свойство кошмара в наши дни?