Грач - птица весенняя
Шрифт:
Мешок был грязен, и корки бог знает какою рукою поданы и в каком соседстве засохли. Но Бауман со вкусом хрустел ими на ходу. Совсем иной стал ход с тех пор, как он прожевал первую черствую, щекочущую нёбо ржаную пахучую горбушку.
Нищий ковылял далеко позади. Бауман бросил его за первым же поворотом дороги. Он шел нарочно скорее, хотя спешить было ему не по силам, так как левая нога опять заныла, стала подгибаться на ухабах и спусках. Но старик не годился в попутчики; лучше, чтобы он и след потерял его, Баумана.
Шоссе, о котором старик говорил, оказалось действительно неподалеку. Но идти
Сколько прошел? Ни примет, ни признаков. Поля кругом, холмики и холмы; из-за холмов по левую руку нет-нет вырвется ледяной, недвижный поворот широкой реки: Дон, очевидно. Над головой по-прежнему серое-серое, непроглядное, неприютное небо. Часов нет, и никак не определить, далеко ли отшагал и намного ли отошло от утра к вечеру время.
Справа не раз, пока шел Бауман, взбегали на шоссе, выгибаясь, подъемом к мощеному настилу дороги, проселки. И где-то на конце их, далеком, горбились по косогорью, курясь скупыми синими дымками, избушки дальних деревень. Но на самом шоссе не попалось ни села, ни деревни, ни даже придорожной какой караулки. И людей за весь день не встретилось ни одного, кроме давешнего нищего старика. Только однажды далеко-далеко по-за Доном промаячил гуськом десяток чем-то груженных саней.
Внезапно в угон Грачу дошел неторопливый, размеренный лошадиный топот, повизгиванье скользящих на раскатах полозьев. Он оглянулся. Вихляя и ухая на ухабах, поравнялись с ним розвальни. Крестьянин в армяке, опоясанный красным широким поясом, пытливо оглянул Баумана на ходу, подозрительно хмуря густые заиндевелые брови, и, раньше чем Бауман успел раскрыть рот, чтобы поздороваться и спросить, вытянул кнутом мохнатую низкорослую крепкую лошаденку, гикнул протяжно и дико, — сани пошли вскачь.
Отскакав сажен на сто, крестьянин остановил лошадку и стал дожидаться шедшего следом нарочито замедленным и беззаботным шагом Баумана. Когда тот подошел, крестьянин спросил, голосом низким и хриплым:
— В Хлебное, что ли, барин?
Грач ответил без запинки:
— В Хлебное.
— К доктору — к Вележову, Петру Андреевичу?.. Садись, подвезу.
Бауман без колебания сел, сдвинул в сторону лежавший на дне розвальней, в сено зарытый мешок. Мешок сотрясся отчаянно. Грача шатнуло в сторону от пронзительного поросячьего визга. Крестьянин покосился на седока недовольно:
— Ты его, однако, не вороши. Волк, между прочим, поросячий голос за десять верст слышит.
— А разве тут волки есть?
Крестьянин повел глазами вокруг — по холмам, по открывшемуся опять слева ледовому простору Дона. За Доном черной стеной поднимался по крутогорью лес.
— Как волкам не быть? Жилья тут нет. Лес да овраги. А время-то — к вечеру.
Он подхлестнул лошадь. Поросенок хрюкнул, уже успокоенно, и замолк. Бауман спросил, устраиваясь поудобней на сене:
— Ты почему догадался, что я к Петру Андреевичу?
Крестьянин осклабился:
— А то к кому? Тут на сорок верст вокруг, кроме него, людей нет: мужики одни.
Помолчал, сплюнул:
— Хор-роший человек. Радеет о мужичке.
Бауман насторожился.
— Это… как же радеет? В каком смысле?
Крестьянин оглянулся и подмигнул многозначительно, будто намеком:
— Сами знаете! — И огрел кнутом лошаденку так озорно и круто, что она сразу рванула диким и корявым галопом. — Но, ты… покорная!..
Глава XXIII
«РАДУШИЕ»
Крестьянин ссадил Баумана у околицы: докторский дом с больницею рядом — на отлете, чуть в стороне от села.
Дом — бревенчатый, с крутой крышей — по самые окна осел в сугробы. Снегом заметена открытая, за резными жиденькими столбиками, терраса; завален снегом по самые острия частокола палисадник у дома; ни дорожек в нем, ни следов, ни снежной веселой бабы с толстым носом, с черной метлой под ледяным, водой окаченным, застуженным локтем. Значит, детей в этом доме нет. Грач поморщился: дом, в котором нет детей, — дом недобрый.
Он зашел со двора. Из конуры высунула лениво лохматую морду собака, приоткрыла пасть, собираясь залаять, да так и не залаяла.
Поднялся на крыльцо, постучал железным кольцом по обитой войлоком двери. Нет, не гулко выходит. Он ударил всем кулаком, весело и крепко.
И тотчас почти отозвался бабий сварливый голос:
— Кто там? Чего ломишься?..
Бауман отозвался:
— К Петру Андреевичу.
Но дверь не шелохнулась.
— Кто, я говорю?
— Приезжий. Товарищ Петру Андреевичу. — И так как опять не двинулась опасливая, недоверчивая, глухая эта дверь, он добавил почти что угрожающим тоном: — Из Санкт-Петербурга, из столицы самой.
Щелкнул крюк. Иззябшей рукой Бауман дернул к себе дверь. В лицо пахнуло жаром натопленной кухни. Навстречу глянуло жиром налитое, круглое, как блин, глупое бабье лицо.
— Что вы людей морозите? Не достучишься!
Он шагнул за порог, торопясь к теплу, к плите, уже видной в раскрытую из сеней в кухню дверь; над плитой вился пар от расставленных — тесно, одна к одной — больших, малых, но равно начищенных ярких медных кастрюлек. Запахло чем-то заманчиво вкусным.
Баба, на шаг перед ним, тяжело качаясь, приоткрыла дверь из кухни налево и просунула в щель повязанную платком голову:
— К вам.
Сказала она шепотом. Точно Бауман, стоявший тут же за ней, мог не услышать.
Голос, шепелявый, отозвался тоже шепотом, тихим и злым (но Бауману все, конечно, было слышно, до последнего слова):
— Сказано было — никого не пускать.
Баба оглянулась и почесала поясницу:
— Они говорят — товарищ вам.
— Товарищ?..
В голосе было изумление.
Бауман отодвинул бабу за плечо и шагнул через порог.
Он очутился в обширной, но очень загроможденной мебелью комнате. Со всех сторон пучились на Баумана пузатые какие-то комоды и шкафы, разлапые кресла, высокоспинный диван, огромная — на целую семью, не меньше — кровать. Стол заставлен грязной, с завтрака еще, наверно, не убранной посудой, графинчиками, бутылками, банками. Около клетки, в которой топорщился, широко разевая клюв, клест, стоял полный, лысоватый уже мужчина, с приятным, но одутловатым, отекшим, как бывает у больных почками людей, лицом. Он был небрит, в ночной рубашке и брюках, без пиджака и при входе Баумана неприветливо и хмуро взялся руками за трехцветные, ярко выделявшиеся на белой рубахе подтяжки.