Грач - птица весенняя
Шрифт:
— Вы допускали до сих пор, господин Сулима. А сегодня такой особенный день. И госпожа Бауман…
Он подмигнул Люсе незаметно совсем, левым глазом, чуть-чуть уморительно, дернул губой — тоже так смешно, весело, уверенно, что у Люси запело на сердце.
Но Сулима загнусавил опять, закладывая корявый палец за борт подкрахмаленного своего кителя, и Люся стала холодной и строгой.
— Я заявляю в категорической форме: допустить свидание я не могу. И, равным образом, передачу. Это цветы?
Он ткнул пальцем в бумагу, обернутую вокруг букета. Бумага прорвалась, высунулся острый шип. Сулима отдернул ужаленный палец. Это вышло так смешно, что губы Люси дрогнули зыбкой улыбкой.
— Осторожно! Розы. Они царапаются, словно… кошка.
Опять мигнул лукавый глаз Гурского. Раньше чем Сулима успел шевельнуться, он шагнул вперед и, наклонившись, взял из опущенной руки Люси букет.
— Я передам Бауману, с вашего разрешения. Я понимаю, что это его не утешит, не заменит личного свидания с вами. Но что же поделаешь, когда господин начальник неумолим! Всем известен его железный, несокрушимый характер… До скорого!
Он повернулся по-военному. Сулима соображал, пожевывая губами. Собственно, надо было бы обыскать букет… для порядка. Опять дойдет каким-нибудь способом до начальства (надзиратель видел, при нем было), может новая выйти неприятность…
Но пока он собирал мысли, судорожно цеплявшиеся друг за друга — пьяные мысли, — Гурский уже скрылся за решеткой внутренних ворот. Пройдя калитку, он обернулся, кивнул Люсе смеясь — в удостоверение того, что последний барьер взят благополучно, посылка дошла по назначению и, стало быть, сегодня окончательно — побег.
Глава XXXVII
ПОБЕГ
Смеркалось. Уже мигнул из-под «гриба» желтым, чахлым, казенным огнем фонарь. Единственный на весь двор: сегодня из камер не вынесли на вечер, как всегда, «собственные» свои многолинейные лампы, «одиночки». Небо заволокло, пасмурно, сыро; читать нельзя. И вообще сидеть во дворе- нельзя; вся тюрьма на ногах в сегодняшний вечер: ходит.
Тесной, тяжелой толпой, медленным, тягучим шагом идут, идут, кружатся по бесконечному, меж высоких каменных стен замкнутому кругу. И от этого замкнутого круженья еще гуще и слякотнее кажется сумеречный, падающий на тюрьму, на стены, на тесный плац туман.
Только в «искровской» клетке — второй, дальней — азартно, с азартом особо шумным, всё ее щелкают рюхи.
— Есть! Ставь «бабушку в окошке».
— Как вы умудряетесь играть? Ведь ни черта уж не видно.
— Не видно? — смеется Бауман. — Я не то что кон вижу… я вижу, что за стеною, на пустыре.
— А что Гурский пошел в корпус — видел?
Бауман оглянулся на быстрый, глухой шепот из темноты. Присмотрелся к неясному, зыблющемуся очертанию человечьего тела. Товарищ из остающихся здесь, но участник дела побега: он будет стоять на страже, пока…
— Разве девять уже?.. Обмануло время: прикидывалось, что тянется. Мне давно уже кажется — девять. Не верил. Бобровский, ходу!
Дворовым коридорчиком — вверх, во второй этаж. За лестницей. Вынести лестницу поручено по плану Бауману и Бобровскому. Гурский и Мальцман должны расчистить им дорогу, «выведя из строя» снотворным (хлоралгидратом, подмешанным к рому) обоих дежурных надзирателей — Рудинского и Войтова, находящихся в корпусе.
Этими двумя надзирателями, собственно, и ограничивалась охрана. На дежурстве числился еще помощник начальника тюрьмы Федоров, но он уже ушел домой, как всегда. У него самовар к половине девятого ставят, и жена строгая, это знает весь политический корпус. Федоров никогда поэтому не запаздывает, после восьми уходит домой на законном основании: в восемь полагается поверка, после которой заключенные должны сидеть уже под замком.
«Снять» Рудинского и Войтова — значит фактически открыть тюрьму. Останется только часовой под «грибом», но, как Мальцман говорит, «его столько раз репетировали», что для искровцев все равно что нет наружного этого караульного. Только те двое в счет, коридорные. Особенно Рудинский. Из всех тюремщиков здешних — этот самый ярый.
Рудинский оказался на месте, у входа в «одиночный коридор», когда поднялись Бауман и Бобровский, и оглядел их по-всегдашнему подозрительным, недобрым взглядом:
— Уже на покой? Что-то сегодня рано?
Бауман не ответил. Неторопливым шагом пошел он по коридору к своей камере. Она — крайняя, самая дальняя. По пути встретился Войтов, вышедший из крохмалевской камеры. Это еще что за новости? В отсутствие заключенных надзиратели до сих пор никогда не осмеливались входить в их помещения. Что делают Гурский с Мальцманом?
Словно в ответ, откликнулся голос Гурского:
— Господин Войтов, пожалуйте сюда.
Войтов повернул назад, к камере Гурского. Бауман и Бобровский вошли к себе, вытащили лестницу из тюфяка, кошку-из подушки, в которую запрятана была она после того, как ее утром высвободили из-под цветов.
— Здесь привяжем или во дворе?
Бауман прислушался.
— Удобнее здесь. Там-хочешь не хочешь-заторопишься. Тем более что Гурский еще копается: стало быть, время есть.
Время, действительно, было. У Гурского дело затянулось.
Когда Войтов вошел, Мальцман указал пальцем на стоявшие у койки на железном привинченном столике толстобокие бутылки. Бутылки были с золотыми этикетками. На этикетках — короткая и вкусная надпись: ямайский ром.
Войтов быстро отвел глаза от бутылок. Ему незачем было читать ярлык, он уже по самой посудине мог безошибочно определить, что за напиток. Ром высшего качества. Он облизнул жесткие, колючие свои усы.
— Нам бы штопорик, — ласково сказал Гурский и тоже, подражая надзирателю, облизнул усы.
Войтов явно ждал этого приятного предложения. Не первый раз в политических камерах ром. За последние недели что-то часто стали выписывать винную передачу. И каждый раз угощают. Именно этот, Мальцман. Он и сам, похоже, любит выпить.
Рука была поэтому уже в кармане брюк, нож со штопором зажат в руке. Отогнуть штопор привычным, каждодневным жестом-секундное дело. Хлопнула тугим и приятным хлопком пробка.