Град Божий
Шрифт:
Подождите секунду, Пэм.
Пожалуйста, все, что вы хотите.
Вы никогда не знали этого раньше?
Я всегда знал все это. Мы все это знаем. Чтобы приобрести иммунитет, студенты-богословы читают Ницше. Многие из нас после этого не могут с ним расстаться… Но уж коли мы заговорили о модальностях, то я скажу, что у меня есть. Я скажу, что я чувствую в глубине своей души и в самых сокровенных глубинах моего сознания и что больше всего приближает меня к откровению. Это же счастье, что я до сих пор уязвим для одного из аспектов древнего понимания мира. Я узнаю знамение, если увижу его.
Что это значит?
Я говорю о знамении, а не о запрещающем дорожном знаке, мой добрый светский друг.
Ага. Но что
Я понимаю, что это тяжело.
…об отношении иудеев к Иисусу? Именно это вы пытаетесь мне сказать?
Эверетт, черт возьми, дайте мне передохнуть… дело не в «Евреях за Иисуса» или еще в каких-нибудь жалких хреновинах, которые вы можете себе вообразить! Почему я вообще поднял этот вопрос! Говорить об этом нельзя, это разрушает, обращает святыни в дерьмо, впрочем, как и все остальное.
Но я не могу [едва слышно]…
Послушайте: не имеет значения, какие маньяки и зачем бросили туда распятие, неужели это до вас не доходит? Знамение есть знамение. Этого достаточно. Только так вы и можете его распознать. Знамение не может иметь мгновенного значения. Оно не вспыхивает вдруг, как реклама на Бродвее. Его не ищут, оно приходит само. Только так происходят знамения, они сами являются тебе. В момент их прихода ты понимаешь, что случилось то, чего ты ждал всю жизнь. Это громоподобная в своем молчании вещь. Я сделал ошибку, что вообще заговорил об этом с вами.
Может быть, поговорим о земных частностях?
Не сейчас, мой дорогой, сейчас мы будем пить… Я не должен был говорить об этом, да и вам не следовало. Давайте предадим все забвению…
Продолжайте, отец.
Слушайте, я скажу вам еще одну вещь. Если вы кладете большое бронзовое распятие на крышу синагоги, то что вы тем самым делаете? Так вот, вы одним блистательным ударом делаете все то, о чем я рассказывал вам, переводя смысл происшедшего на обычный человеческий язык.
Иоэль, он был самым маленьким гонцом… Исайя, Дов, Мика — все они со временем начали выходить в город. Когда мальчик вырастал, и у него начинал ломаться голос, и он становился пригодным для работы на военном заводе, для него придумывали новые документы и он куда-то исчезал. Даниил, Соломон… Наверно, в некоторых случаях это были такие же вымышленные имена, как мое имя Йегошуа. Не знаю. Но все мы были надеждой наших еврейских родителей, которые сиротами оставили нас в гетто, сонмом царей и пророков, которые ждали на чердаке совета исполнения своего предназначения.
Не могу сказать, что среди нас царил дух товарищества. Все мы переживали личные утраты, и у всех нас дух был в той или иной мере сломлен. Кроме того, большую часть времени мы голодали. Нам все время хотелось есть. Нашим растущим организмам не хватало еды, и это делало нас сонливыми. Когда мы были не заняты, то спали. С нами не было проблемы шума, так как мы не затевали на улицах обычных мальчишеских игр. Мы были тихими, спокойными, что называется, себе на уме. Каждый из нас обладал секретами, которыми мы ни с кем не делились, даже друг с другом. Мы никогда никому не рассказывали о том, что знали, или о том, куда ходим и что делаем.
В таких условиях мы росли стоиками, неестественно терпеливыми для нашего возраста. Поэтому даже сейчас, хотя я выжил и стал взрослым, хотя я удостоился благословенных милостей, у меня была твоя дорогая покойная мать и есть ты, мое великое утешение, хотя я могу, как свободный человек, ходить по американским улицам, несмотря на все это, меня не покидает тень моего непрожитого прошлого, мальчик с чужим именем, воплощение моей несостоявшейся истории.
Когда огород моего отца вновь зазеленел, немцам понадобилось восполнить рабочую силу на своих заводах, и по мосту потянулись длинные колонны беженцев, бредущих с котомками и чемоданами в руках. Вновь прибывших строили на площади, потом эсэсовцы проверяли их и присылали отобранных людей в канцелярию совета для определения на жительство. Прежде всего гонцы отводили переселенцев в вошебойку. Вши были вечной проблемой гетто, были они и у меня. Это было опасно, потому что вши переносят болезни, например, тиф.
Тем, кто по каким-то причинам не подходил для работы, приказывали забраться в кузов открытого грузовика. Когда кузов наполнялся до отказа, машина уезжала, увозя за реку людей. Я не мог смотреть на них.
К лету население гетто увеличилось до шести-семи тысяч человек. Стало трудно соблюдать положенный рацион питания. Больших усилий требовали санитарные мероприятия. К работе в совете привлекалось много дополнительных людей: у немцев прибавилось бюрократических дел. Очень часто теперь мне приходилось со скоростью ветра бежать в канцелярию совета, чтобы оповестить его членов, что штабная машина с развевающимся нацистским флажком на радиаторе пересекает мост, направляясь к нам. Совету приходилось регистрировать все новых и новых людей, называвших имена — свои или вымышленные. Приходилось господину Барбанелю делать и совершенно секретные записи. Многие из беженцев принесли с собой весть о судьбе других еврейских общин. Недалеко от Каунаса людей выводили в поле, загоняли в заранее вырытые ямы и расстреливали из пулеметов, потом прямо на трупы загоняли следующую партию, и снова в ход шли пулеметы, из ямы раздавались крики боли и ужаса, мужчины, женщины, дети, истекающие кровью, частью погребенные заживо, погибли в этих ямах. Было их десять тысяч, и погибли они в течение одних суток. Несколько разных свидетелей подтвердили это число.
Когда господин Барбанель получал сообщения, он либо дословно записывал то, что ему говорили, либо просил собеседника записать самого. Барбанель вел дневник, в который заносил все происшедшие в гетто события, переписывал туда важные документы, последние распоряжения, постановления, приказы о казнях, свидетельства о смерти, подробности заседаний совета, приказы, подписанные негодяем Шмицем, списки заложников, протоколы переговоров, бланки личных документов — все мыслимые пункты заносились в эту хронику. Я часто видел Барбанеля пишущим. Он использовал при этом любой клочок бумаги, который попадал ему под руку, например, неиспользованные ученические тетрадки. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как Барбанель пишет мелким красивым почерком на идиш. Мелкие буквы ложатся аккуратными стежками на белый лист бумаги, слова, слетающие с пера, ложатся ровными строчками, в которых воплотилось его страстное желание поведать о том, что происходило каждый день в нашей жизни, жизни пленников, малозаметная, глубокая решимость записать все, зафиксировать события как нечто неделимое, словно это был документ громадной человеческой важности. Впрочем, так оно и было на самом деле. И останется таким навсегда. Конечно, его деятельность была нелегальной. Немцы прекрасно сознавали преступность своих деяний и запретили вести дневники и фотографировать. Все фотоаппараты были конфискованы. Но Барбанель был первым помощником и правой рукой доктора Кенига, и по обязанности он должен был писать множество документов, поэтому Барбанелю было относительно легко совмещать ведение хроники с выполнением повседневных обязанностей.
Сидя в кабинете Барбанеля и видя, как он беседует с вновь прибывшими или как он складывает в портфель приказы немцев за истекшую неделю, я постепенно понял, чем он занимается, и однажды спросил его, не был ли он до войны историком. На мгновение он удивленно вскинул брови, но потом улыбнулся и, покачав головой, сказал: «Ты смышленый парнишка, Йегошуа. Да, я — историк, по необходимости. Но ты ведь никому не расскажешь об этом». Это было утверждение, а не вопрос. Я поклялся, что не скажу, и мы пожали друг другу руки.