Град Петра
Шрифт:
— Почему нет? Чудотворцы, осиянные благодатью...
— Природу не ломали, не было сего... Господь изгнал Адама и Еву из рая, верно?
— Ну, изгнал.
— И сказал: в поте лица добывайте хлеб свой. Верно? На меня, мол, не надейтесь!
— Что же, отказался от нас?
— Зачем? Землица есть, растение разное — мало тебе? Жар солнечный — мало тебе? Пролежишь весну на печи — бог не вспашет за тебя. Ты думаешь, всевышний смотрит, умыл ты рожу сегодня аль нет? Упал волос с твоей головы аль не упал? Больно надо ему... Завёл он природу, совершает она круги — планиды
Это Порфирий приемлет. Ленивому бог не поможет. Однако захолонуло на сердце: неужто слепа природа и брошен он, яко сирота в ненастье, без всякого покровительства? А вера на что?
— Молитесь — и даруется вам, глаголет писание. Страждущие, вон, к божьей матери казанской бредут. Исцеляет же — которые с верой припадают.
— К столбу, если с верой, тоже подействует. Чудотворная, а на чём висит? На гвозде. Не вобьёшь ты его — свалится с голой-то стены.
— Тише ты, дьявол!
Коснулись запретного. Слыхал Порфирий подобные речи: отвергал иконы поп-расстрига, хулил один пьяный бродяга — его тотчас вывели из кабака, крикнув «слово и дело». Святотатство Никодима пугает сладостно. Чему ещё учит тот семинарист, объявший природу и суть бытия?
— Люторцы не вешают икон, — зашептал Никодим. — Ништо им — сытые, гладкие... Сказано, не сотвори себе кумира. Икона — вещь, дерево да краска. Молитвы наши, малеванье наше впустую. Бог нас по делам судит.
— Так судит всё же?
Легче стало Порфирию — ощутил в заколебавшемся мире опору. Всевидящее око словно вырвалось из тумана, блеснуло вновь.
— Иконы бог презирает. Сколько их снято, сколько лампад потухло! Поубавилось идолопоклонства. Бездельники, вестимо, клянут государя — православие-де порушил, антихрист.
Порфирий соглашается — монахов, попов расплодилось излишек. Работал он в одном монастыре. Скопище непотребных, Содом и Гоморра.
— Господь за руку не водит, — продолжает Никодим. — Хоть царя, хоть тебя. Твоя воля, человече! На аркане, что ли, в рай поволочёт? Докажи богу и царю, каков ты есть! Истинный христианин или ложный... Ты примечай: кто зло на него копит, на царя? Бояре, духовные. Уж он сбил с них спесь! Друг ему самый любезный кто? Меншиков, из самых простых мужик. Солдатам уваженье, нам, мастерам. Плута, лежебоку отмотыжит, невзирая что дворянин. Да пущай князь! Сожалею я — помощников у Петра Алексеича маловато. Ты говоришь, рабство у нас... Семинарист сказывал — в немецкой земле не продают крестьян, как лошадей.
— Не продают, — подтвердил Порфирий.
— Государь печалится. Видит мученья людские, душа болит у него. У господ бы болела... Так нет — у нищего полушку отымут. Свора псов жадных... Тяжко с ними Петру Алексеичу. Кругом обложили, одного желают — в мошну поболе насовать. Погоди, вот покончит он со шведом, а тогда и за них возьмётся. Помяни моё слово! Такого царя в России не было.
Тут Порфирий смог прибавить — государь удостоил его похвалой. В Летнем доме, когда камины клали, остановился. Спросил, хорош ли кирпич, пьёт ли влагу. Царь и в печном деле смыслит.
— Я поклониться
— Не бывал я в Питере, — посетовал Никодим и усмехнулся: — Хромого-то пустят ли? Поцелую замок...
— Нету его. И ворот нету.
— Ласков же Питер. А брешут про него…
— Приходи! Я там буду.
Намерения идти в столицу, устроить судьбу дочери Порфирий не оставил. Лизавета слезами щи солила, повторяя:
— Затопчут, затопчут!
Надоела нытьём. Будто уж все враждебны! Весной собрался а дорогу. Деньги зашиты в исподнем, сухари, сало — в заплечной торбе. Ладанку скинул было... Может, прав Никодим — суеверие. Но без неё вроде голый на ветру.
«1715 года мая 23 числа Семён Антонов в Петербурге, в доме своём, фискалу Дмитрию Лукьянову говорил: Вы только и знаете нас разорять, а не ведаете, как друг ваш Сидор Томилин отпустил за море пленных шведов. И мало ль он, Антонов, и за прочими знает, да не будет людей продавать».
Развязала Семёну язык водка. Дмитрий облобызал его за откровенность и начал выведывать. У того хмель мигом вышибло — отперся. Фискал же, проспавшись, поехал к Томилину.
Двор томилинский оглушал лязгом железа и рычанием. Сидор промышлял медведями. Ловленные за Ладогой, они поступали к нему, привыкшие к человеку, умеющие ходить на задних лапах, исполнять команду. Заключённые в тесных клетках, медведи свирепели.
Живой этот товар идёт бойко. Меншиков купил двух — на потеху детям — и нанял поводырей. Также адмирал Апраксин, некоторые сенаторы. Канцлер Головкин хочет, да по скупости торгуется вот уж который месяц. Всё это Томилин рассказывал взахлёб, заминая тревогу. Лукьянов не спешил, помянул шведов как бы вскользь — и купец заморгал, сбился.
— Давай-ка по-хорошему, — молвил фискал мягко.
Вздеть на дыбу, раскалить пытошный инструмент недолго. Томилин залепетал — народ-де у него меняется, исповедовать каждого не обязан, однако двое были сомнительны.
— Не нашего пера птицы. По словам Крюкова, ливонцы. Мне-то одинаково.
— Чьи такие?
— Крюковские. Да ведь давно, в осень прошлую.
— В прошлую, — согласился фискал. — Выльем поросло? Ошибаешься.
— Ливонцы же... Кабы пленные... Ливония же под царской державой.
— Шведы они! — прикрикнул Лукьянов. — Один, по сказкам, подполковник, а другой вроде денщика. Контуженный, поражён немотой — мычит только.
Томилин обмяк.
— Точно... Мычит, мычит... К медведю худо привыкали. Пошто, думаю, ливонцы? Сроду не было тут... Корела или, взять, чуваши — те так-сяк, а ливонцы... Так неужто шведы? Ох Крюков!
— И он ответит.
— Его клещами! — завопил вдруг Томилин, хватая фискала за рукава. — Его спытан! Моей воли нет. Обстряпал гешефт, дьявол конопатый.