Град Петра
Шрифт:
Деревенщина ведь... Распотешил один такой — шарахнулся от кирпича.
— Печать-то... Вона!
Почудился знак антихриста. А кому же неведомо, чья то литера? Господина архитекта... Его печать на кирпичах, он задал размеры.
Доменико не смеялся. Сколько усилий надобно, чтобы просветить эти детские умы! Тем и царь озабочен. Однако приказано прежде всего возводить колокольню. Скорей бы подняться, увидеть свой парадиз с небывалой высоты, а богослужение в соборе Петра и Павла, слово пастырское — потом...
Трусцой бегут работные с носилками, рвут
Кронверк за протокой тоже земляной покамест. Стерегут его лениво, размыт, расплылся кротовой кучен. Солдат горсточка. Всякий день к воде спускаются бабы, полощут одежонку, голосят под самой фортецией — военные не против. Зубоскалят с женским полом, а то и к себе затащат.
Там и увидел её Доменико. Мелькнула вдруг на той стороне, в галдящей стае, в пестроте платков. Он выхватил её, прижал взглядом к чёрному, осыпавшемуся откосу. Женщина развязала платок, подняла руки и накинула снова, потуже собрав волосы. Замедленно, с негой, с неосознанной спокойной грацией. Её жест... Он махнул ей рукой. Заметила? Кажется, да. Нагнулась резко, будто устыдилась и прячет лицо. Полощет серую ткань, полощет долго, упрямо взбивает воду своей тряпкой.
Мост недалеко. Но лодка ближе, привязана к столбику, в трёх шагах... Узел сопротивлялся. Доменико тыкал веслом в берег, в донный ил — тяжёлая посудина застряла. Мизерикордиа! Через мост быстрее… А она убежит. Эта мысль привела его в отчаяние. Но нет... Когда он подплыл к берегу, она стояла одна — без улыбки узнавания, привета, будто замерзшая на холодном ноябрьском ветру. Соседки её отшили. Ждёт...
Вылез неловко, прежде времени, ухнул до колен. Цепкую, густую стужу не ощутил. Сейчас она скажет... Он потребует правды. Она с другим, разумеется... Что ж, пусть будет счастлива! Но зачем скрывалась? Услышать признание, непременно услышать — и уйти...
Она не шелохнулась. И вдруг безвольно, не поднимая глаз, двинулась навстречу. Надломилась, боднула лбом в его грудь.
— Застынешь, — произнесла она жалостливо и спутала, смела в забвенье всё, что он надумал. Радостный озноб сотрясал его тело.
Волшебные есть слова — подобны лучу, ворвавшемуся в сумрак. Свежую кровь вливают.
— Я вчерась тебя видела.
И ещё:
— Горюшко ты моё...
И спохватилась, позвала к себе обсушиться. Опасаться некого. Бобылка вот, сирота при живом отце. В Ярославле он, у купца.
— Паскудница я... Обещала ведь... Не стерпела, прости, матерь божья! Ну, на что я тебе?
— Кому обещала?
— Иконе казанской.
Они шли рядом — архитект в офицерском кафтане, со шпагой, и девка с корзиной белья. Служанка плелась бы позади господина. Прохожие не оглядывались. Привольный город — Петербург. Греховный город...
— На што я тебе? — повторила она твёрже, с мольбой. — Жена дома. Я святой
Но жены не было, когда дом так страшно, внезапно опустел. Почему? Сойку принесло. Очумелый он, но брат всё же... Пробирался на Дон, к казакам, схватили его, драли кнутом, вернули в Питер — и на галеру. Служил бы уж, коли так... Так нет, удрал с галеры. Лежал на печке, носа не казал на улицу. Пришлось кормить его, стеречь да благословить в дорогу. Опять на Дон...
Потому и обречён был Доменико страдать. Надлежало ему, царскому любимцу, быть в неведении. И всем окрест, кроме вдовы Аграфены, хозяйки дома. Стало быть, никто не крикнет «слово и дело государя», не упечёт в застенок. А Сойка, если и попадётся, зубы себе изотрёт в крошево, не выдаст. Он такой...
Аграфена — вдова такелажника, детей нет. Шьют варежки, тем и живятся. Скудно небось... Доменико предложил денег, Мария замотала головой.
— Ртов-то у тебя...
Он уверял, что хватит жалованья на семью, на гезелей, на родных в Астано.
— Нет уж, на хлеба не сяду к тебе.
Доменико снял мокрые башмаки. Ступая по обрезкам сукна, бараньих шкур, холста, следовал за Марией в её комнату, в её мир, так долго от него отрезанный. Кровать, накрытая мешковиной, целомудренно узкая, бочонок в углу, сильный запах укропа...
Час спустя он погрузил руки в рассол и вытащил солёный огурец. С наслаждением глотал прохладные куски. Окно было затянуто пузырём; здания за ним, деревья и люди расплывались в рыжих сумерках. Очень хорошо... Он защищён, укрыт здесь, и дом этот — его творение. Доменико засмеялся, разбудил Марию, сладко уснувшую. Мог ли он вообразить! Да, жилище для бедных...
Он богач теперь, каких не бывало на свете. Жаль, что отец Кайо этого не поймёт. Доменико вздохнул, представив себе носатого француза, свирепого коротышку, брызгающего слюной с кафедры, немытые, чёрные от свечной копоти ручищи, которыми он грозит Неисправным прихожанам. Видел бы он старосту своей церкви, примерного в благочестии...
«Дорогая мне особа дала мне бесспорные, восхитительные доказательства самоотверженной любви. Сердце её, рождённой в простом звании, преисполнено высочайшего благородства. Отвергнув её чувства из боязни греха, я совершу грех более тяжкий, окажусь повинен в предательстве, в неблагодарности. Царь понял бы меня. Его русский бог добрее, чем бог отца Кайо, злого мучителя петербургских католиков».
Потомки обнаружат эти строки среди записей, сделанных для себя. Имя дорогой особы Доменико пока не называет.
Уезжать из Карлсбада не хотелось. Протекло шесть месяцев беспечального житья — срок лечения, указанный медиками, окончен. А пребывать за границей без острой надобности зазорно.
— Большие бороды и так рычат, поди, — ронял царевич. — Ославят протопопы, подхватят попы, да дьяконы, да дьячки. Отвратят народ от меня по дикости.