Граф и Анна
Шрифт:
На крыльце старой веранды такого же старого одноэтажного дома сидит в кресле-качалке молодой человек, которого все окружающие давно уже считают идиотом. Рядом находится булыжная мостовая, видна панорама старых, покрытых потемневшей черепицей домов, с крест-накрест заколоченными окнами и дверьми. Где-то недалеко находится море. В этом заброшенном городе у людей нет собственных имен, а только лишь прозвища. Идиота в кресле зовут Графом, девушку, которой он когда-то в детстве клялся в любви – Анной, мать его – Афродитой. Граф уверен, что некогда совершил ужасный поступок, и наказан за это вечным сидением в кресле-качалке, став всеобщим посмешищем и козлом отпущения для целого города. Его друзья, – Старик и Анна, – пытаются помочь ему, и убеждают, что это не так. Но Граф неизлечим, и помочь ему невозможно. Это первый смысловой слой пьесы. Слой второй, глубинный, ставит все с ног на голову: весь этот страшный, призрачный город выдуман самим Графом, этим идиотом, сидящим в кресле-качалке, и все жители этого города всего лишь персонажи пьесы, написанной им. И пьеса эта в конце-концов подходит к концу, к финалу, в котором происходят удивительные метаморфозы, тоже придуманные автором пьесы. Его любовь детства Анна превращается в хитрую и расчетливую интриганку, Старик становится его отцом, вернувшимся из дальних странствий, Афродита занимает его место
Г р а ф.
А н н а.
С т а р и к.
А ф р о д и т а.
К у б ы ш к а.
Ч е с н о ч о к.
К р а с а в ч и к.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Панорама небольшого приморского города, бесконечные крыши и синее море на горизонте. Веранда старого одноэтажного дома: деревянные рассохшиеся половицы, старая этажерка с гипсовой копилкой-свиньей, старый стол со стаканом, подстаканником и желтой оббитой сахарницей; посередине, лицом к перилам и морю, Г р а ф в кресле-качалке, такая же часть мебели этой убогой веранды, как и все остальное. Сзади стена с трещиной, проходящей от пола до потолка, дверь и окно, закрытое занавеской. Сверху деревянный навес с потемневшимиот дождей деревянными резными наличниками. Видна часть кривой улицы с мощеной булыжником мостовой и глухими фасадами старых домов, окна и двери в которых крест-накрест заколочены старыми, потемневшими от времени досками.
Явление первое
Г р а ф, неподвижно застывший в кресле-качалке.
Г р а ф (смотрит в сторону моря, говорит сам с собой). Странно, чем больше смотришь в сторону моря, тем больше находишь в нем разных оттенков, полутонов, игры света и тени, как будто заглядываешь в огромное волшебное зеркало. Уж кто-кто, а я знаю, как должно выглядеть море; море и крыши; и еще эти старые веранды домов со старыми, потемневшими от дождей коньками навесов, растрескавшимися, давно некрашеными половицами, столами, стульями, этажерками, и, конечно же, стоящими на них пузатыми копилками-свиньями, в брюхе которых постоянно что-то звенит. Постоянно бурчит. За последние годы я, безусловно, стал профессором в вопросах, связанных с морем, крышами домов, чердаками, поломанными коньками навесов, рассохшимися половицами и гипсовыми копилками-свиньями. (Усмехается.) Нет, что касается гипсовых копилок-свиней, в брюхе которых постоянно что-то звенит, то в этой области я, пожалуй, утру нос любому профессору. В этой области я академик, и, конечно, никак не меньше. (Поворачивает голову к этажерке, на которой стоит гипсовая копилка-свинья.) За последние девять лет я ничего так досконально не изучил, как вот эти гладкие, округлые формы, вот эти жирные, лоснящиеся от довольства бока, вот эти короткие, с раздвоенными копытцами ножки, вот этот розовый, лоснящийся от сытости пятачок, и, конечно же, огромный, ненасытный живот, в котором вечно звенит что-нибудь медное и даже серебряное. Звенит людское звонкое счастье. Чужое счастье, надо сразу же заметить по справедливости, ибо ко мне, идиоту, живущему на всем готовом и ни в чем не знающем ни нужды, ни проблем, это чужое людское счастье, конечно же, никакого отношения не имеет. (Грустно улыбается.) Ну и слава Богу, что не имеет. Идиоты не должны много иметь. Им нельзя желать слишком многого, а то, чего доброго, они вообразят себя настоящими, нормальными, отвечающими за свои поступки людьми, и тогда, как говорит моя мама, некого будет прибить под горячую руку. (Виновато улыбается в сторону з р и т е л е й.)
Пауза.
Мою маму зовут Афродитой, и это ее второе, ненастоящее имя. В нашем городе у всех людей почему-то вторые, ненастоящие имена. Маминых подруг зовут Кубышка и Чесночок, соседа-бармена из пивнушки на набережной – Красавчик, меня – Графом, и только у Анны ее настоящее, данное ей при рождении имя. Вот не пристают к ней нисколечко вторые, придуманные нашими кумушками имена, и все тут, как они не стараются выдумать Анне что-нибудь подходящее. Они вечно собираются здесь у нас на веранде: Кубышка, Чесночок и Красавчик, – и вместе с моей мамой, которую, как вы уже знаете, зовут Афродитой, обсуждают новейшие сплетни нашего города. Впрочем, все новейшие сплетни нашего города – это хорошо забытые старые сплетни. Что сколько стоит, почему такая дороговизна и отчего так быстро тухнет на солнце рыба, сколько денег – отдельно медных и отдельно серебряных – может вместить одна свиная кубышка; отчего такое плохое правительство; отчего Анна не выходит замуж за бармена Красавчика, и, наконец, отчего я такой идиот? О, это последнее – отчего я такой идиот? – обсуждается на нашей веранде уже бесконечное количество лет, если точнее – то ровно девять, из вечера в вечер, и непременно при моем молчаливом присутствии. Я уже так привык к этим вечерним обсуждениям моего ужасного и возмутительного идиотизма, что стал считать их вполне естественными, нормальными, как закаты и рассветы на море, смену красок во время штиля и шторма, или улыбку на лице нашей Анны. В это время я обычно думаю о чем-то приятном: о том, что море, очевидно, живое, и только притворяется, что оно неразумное и не понимает людей; о том, что чайки – это, наверное, белые ангелы, которые только притворяются неразумными птицами, а по ночам, когда их не видно, улетают в небесные потайные чертоги; о том, что Анна постоянно всем говорит, что я не идиот, а вполне нормальный, отвечающий за себя человек, который должен лишь сделать усилие, и вспомнить все, как было на самом деле. Об этом последнем – о том, чтобы вспомнить, как все было на самом деле, – я тоже думаю довольно много. Но моя мама говорит, что я не должен ничего лишнего вспоминать, что моя вина и так всем ясна и видна, как прозрачное стеклышко, что хуже меня вообще нет идиота, и что вообще хватит на эту тему распространяться. Ну что же – хватит, так хватит. Идиотам вообще не положено ни на какие темы распространяться.
Пауза.
Солнце садится, скоро наступит вечер, и тогда море изменит свой цвет: из яркого и блестящего, словно зеркало, в котором отражается солнце, и на которое в полдень невозможно смотреть, оно превратится в чистое и спокойное озеро, в глубине которого можно увидеть много чудесных вещей: раковины, кораллы и крабы, множество пестрых и ярких рыб – о них так хорошо рассказывает Старик. Мы иногда – когда мама умилостивится и позволяет мне ненадолго уйти – бродим с ним вечерами по берегу тихого моря, ворошим груды гниющих водорослей, разгребаем палками кучи камней и обточенных
Явление второе
Появляется С т а р и к; на плече у него полинявшая от времени холщовая сумка, украшенная большой свежей заплатой.
С т а р и к (приветливо). Здравствуй, Граф! Все сидишь в своей старой качалке, все охраняешь покой своей грозной матушки? Не надоело тебе торчать тут целыми днями, того и гляди, протрешь себе штаны, сидючи в кресле?!
Г р а ф (оживляясь). Сказать по правде, Старик, так надоело до смерти! Так бы и убежал потихоньку вместе с тобой ворошить старые груды водорослей, бродить по берегу моря, дразнить глупых чаек и кричать в шторм страшным волнам, чтобы они еще быстрее били своими гребнями в берег. Знаешь, Старик, это ведь мое самое любимое на свете занятие – бродить по берегу грозного пенного моря, собирая в сумку всякую ненужную всячину: старые рыбацкие поплавки, обрывки сетей, раковины, крабьи клешни, покрытые зеленым налетом старые медные ложки и вилки, невесть откуда упавшие в море, изъеденные солью монеты, не только медные, но даже иногда и серебряные, а если очень-очень улыбнется удача, то даже и настоящие золотые дублоны, которые один раз в год обязательно кто-то находит на берегу; кто-то очень-очень счастливый. Да, Старик, я без ума от всякой ненужной и странной всячины, старого, изъеденного солью и волнами барахла, которым можно набить доверху полную-преполную сумку, и, как это ни странно, продать на рынке любопытным туристам, желающим увезти с собой какой-нибудь необычный морской сувенир. Ну скажи мне, – разве они не странные люди, эти туристы?
С т а р и к (ласково улыбаясь). Конечно же, странные: покупают всякую дрянь, которую нормальному человеку даже в руках неловко держать, вроде старой позеленевшей тарелки, годной разве что в качестве подставки для комнатного цветка, или облепленного мидиями черепка, отколовшегося, якобы, от древней греческой амфоры. Вся штука, однако, в том, что платят они за эту дрянь звонкой монетой, – а это человеку в твоем, парень, положении, вовсе не помешает. Что, прав я, или не прав, черт меня побери?!
Г р а ф (улыбаясь блаженно). Какое мое положение? никакого такого моего положения нет, и просто не может быть, как говорит моя мама. (Доверительно.) Она ведь, Старик, очень добрая, моя бедная мама. Очень добрая и очень больная. (Оглядывается на окно, прикладывает к губам палец.) Тс-с-сс! не возражай слишком громко! я знаю, что ты начнешь сейчас возражать. Не возражай, а то мама раньше срока проснется, и вы, как всегда, начнете с ней выяснять отношения; начнете ругаться, как два влюбленных и неразлучных супруга. А мне, Старик, не очень-то, знаешь, приятно, когда ругаются из-за меня и Анны. (Опять блаженно-мечтательно.) Она ведь такая славная, моя милая Анна! У нее такие мечтательные глаза, такие тонкие и белые руки, такие нежные пальцы, и голос, и волосы, и все остальное… Я не люблю, Старик, когда ругаются из-за Анны, так что ты будь, пожалуйста, добр, не заводи сегодня ссор с мамой, особенно по поводу этого красивого перстенька, с большим зеленым изумрудом в желтой оправе, который нашли мы с тобой на песке, рядом с кучей гниющих морских водорослей и ракушек, и который так легко, так свободно оделся Анне на указательный палец. (Тихо, мечтательно.) Как хорошо сидел он у нее на руке!…
С т а р и к (гневно). Вот именно, у Анны он свободно оделся на указательный палец, а у твоей прекрасной, раздавшейся в стороны и потерявшей все свои формы и прелести Афродиты не налезает даже на кончик мизинца! Как мог ты, Граф, допустить, чтобы твоя невеста осталась без твоего волшебного изумруда!?
Г р а ф (покорно). Она уже не моя невеста, Старик. У идиотов, к сожалению, невест не бывает. У них бывают одни лишь добрые и справедливые мамы. (Понизив голос, оглядываясь по сторонам.) Но, знаешь, ты прав, она действительно была когда-то моей невестой. Понимаешь, Старик, это была такая игра, – тогда, девять лет назад, в детстве, когда я был таким же нормальным, как все, и не совершил этого ужасного преступления.
С т а р и к (сердито). Ты и сейчас нормальный!
Г р а ф (морщится). Не перебивай, Старик, не надо, я знаю все твои уловки и хитрости. Лучше послушай про нашу с Анной игру – странную игру двух глупых детей, одному из которых было четырнадцать, а другой только-только минуло двенадцать. (Доверительно.) Ты знаешь, мы с ней играли в жениха и невесту, – там, на зеленых весенних полянах, покрытых первыми весенними первоцветами. Внизу шумело пенное весеннее море, а здесь, среди зеленой травы, все было так тихо и так торжественно, словно венчание в церкви. Анна сплела венок из желтых весенних цветов, а я подарил ей колечко – кусок медной проволоки, наспех согнутый в виде кольца. Ну не наивными ли мы были детьми – играть в обручение и в любовь накануне таких ужасных событий? Клясться друг другу в вечной любви за несколько дней до моего ужасного преступления? Ты знаешь, Старик, мне очень жалко несчастную Анну. Она ведь до сих пор ждет и надеется на какое-то чудо. Но чудеса, как говорит моя мама, бывают только в кино. А идиотам и преступникам вроде меня место или на виселице, или в тюрьме; и это еще хорошо, что мама из милости не отдала меня во власть правосудия, а все эти годы терпеливо кормила и одевала, такого неблагодарного и бессердечного идиота! (От стыда и раскаяния опускает голову книзу.)