Гракхи
Шрифт:
Оба консула — один, шедший на запад, а другой — на восток, оба представители сената и поборники сурового римского закона, действовали беспощадно: уничтожая людей потому только, что они были рабы и не могли не сочувствовать мятежникам, были уверены, что поступают честно, охраняют целость и спокойствие республики.
XXXIX
Лаодика встречала Сципиона Эмилиана на пороге азиатской комнаты босиком, с распущенными волосами, в прозрачной тунике, сквозь которую просвечивало юное тело. Она любила этого гордого и сурового римлянина, убеленного на висках сединою, первой любовью девушки и бросалась ему на грудь с таким страстным нетерпением, что он, сжимая ее в объятиях, думал: «Неужели меня, старика, можно еще любить? Она годится мне в дочери, а ведь оторвала меня от жены, овладела моим сердцем».
Однажды, когда они находились в азиатской комнате, внезапно приехала Кассандра. Узнав от рабынь, что у дочери бывает патрон, она неслышно вошла в комнату и остановилась на пороге, бледная, растерянная.
— Лаодика! — крикнула она надломленным голосом. Дочь вскочила, — волосы окутали плечи и груди длинным черным покрывалом.
Не замечая Сципиона, точно его не было, Кассандра подошла к Лаодике, грозно сказала громким шепотом:
— Бесстыдница! Что ты делаешь? Знаешь, как погиб твой отец? Спроси его.
Побледнев, Эмилиан встал. Откладываемое со дня на день объяснение стало неминуемым, и он решил рассказать обо всем, ничего не утаивая: «Зачем скрывать? Если она любит, если справедлива, то все останется, как было, ну, а если подпадет под чужое влияние — воля богов».
Кассандра взглянула на него, перевела глаза на Лаодику; дочь дрожала всем телом, догадываясь. — Что же ты молчишь?
Лаодика закрыла лицо руками.
— Не надо, мать, не надо… Я не хочу… Оставь нас… Бледная, она опустилась на подушки, не зная, что делать.
Кассандра неслышно удалилась.
Курильницы дымились тонкими благовониями, ворохи цветов, вздымавшихся из ваз, пахли одуряюще-пряно, как тело Лаодики, умащенное миррой и нардом.
Сципион сел рядом с нею, взял ее руку.
— Выслушай меня…
И он принялся говорить о темных делах Лизимаха, указал на жадность, толкнувшую его к торговле блудницами, а рассказывая об измене, не выдержал:
— Я все мог простить, только не это! — воскликнул он, отпустив руку Лаодики. — Наш закон суров, и я, римлянин, обязан ему повиноваться…
Она задрожала.
— И я присудил его к смертной казни.
Эмилиан ожидал, что она вскочит, зарыдает, начнет упрекать его, рвать на себе волосы, но этого не случилось. Она сидела, обхватив обеими руками голову, неподвижно, как изваяние, и Сципион не знал, что сказать ей, как утешить.
Так они просидели долго — молча, как в забытье, наконец, он сделал движение, чтобы встать и уйти. Она подняла голову (глаза ее были грустны и влажны) и тихо сказала:
— Ты принял нас под свое покровительство, а он порочил твое честное имя… изменил твоей родине… Ты поступил, господин мой, именно так, как следовало поступить…
— Лаодика, я хотел пощадить его, но не имел права…
— Я не осуждаю тебя…
И все же на сердце Эмилиана была тяжесть.
— Да хранят тебя боги, — тихо молвил он и пошел к двери.
Лаодика догнала его и, нежно обняв, шепнула:
— Прости, господин, что мать нарушила твой покой. Приходи завтра. Я люблю тебя больше жизни.
XL
Луцилий ехал на свои сицилийские виллы.
В Риме знали, что восстание на острове подавлено, и десятки публиканов собирались в путь с намерением приняться, наконец, за прерванные занятия.
Луцилий ехал в сопровождении нескольких рабов, которых взял с собой в родной Суэссе. Он высадился в Милах, миновал Мессану и быстро ехал по военной дороге, стараясь поскорее добраться до Тавромения, а оттуда до Катаны. Чем дальше проникал он в глубь страны, тем больше охватывала его грусть.
На голубом небе, вздымаясь, дымилась Этна, печально ширились желтые неубранные поля, выскакивали из-за зеленых холмов обугленные дома, виллы, разрушенные деревни и города, высыпали на дорогу голодные женщины и дети, в рубищах, как нищие…
Сердце Луцилия сжималось. Житница Италии, казалось, погибла навсегда, и он уверен был, что от его вилл ничего не осталось.
Широкая военная дорога неприветливо приняла путников: из канав торчали скелеты людей и животных, в стороне чернели кресты с распятыми рабами, и трупный запах заставлял людей зажимать носы. А когда Луцилий выехал из Катаны на дорогу, ведущую в Энну, глаза его растерянно замигали, с недоумением обратились на спутников: бесконечная дорога была усажена справа и слева, как деревьями, большими черными крестами, и на них висели нагие люди со сведенными судорогой лицами, с глазами, вылезшими из орбит, с перебитыми коленями. Превозмогая ужас, сжимавший сердце, понукая коня, он старался не смотреть на двадцать тысяч распятых. Однако глаза поневоле обращались на лица, искали хоть бы в одном из этих несчастных рабов признака жизни. Но все были мертвы, иные, может быть, в обмороке, и только от одного небольшого креста послышался протяжный стон и замер.
Луцилий остановил коня, вгляделся в юное лицо сирийца: из запекшихся губ тянулась тонкая, как нить, клейкая слюна, прилипая к смуглой груди, мутные, почти оловянные глаза смотрели пристально и не видели всадника, ноги были искривлены, смяты, — очевидно, раба сочли мертвым и, по обычаю, перебили ему колени.
— Пить… — донесся слабый голос.
Луцилий кликнул раба, приказал напоить распятого ключевой водой, обмыть ему лицо.
Щеки юноши слегка порозовели, взгляд стал осмысленным.
— Да воздадут тебе боги, — шепнул он, и голова его свесилась. Безобразная судорога свела лицо — он был в беспамятстве…
Луцилий, сдерживая накопившееся в груди негодование, готовое прорваться руганью и проклятьями, погнал коня. Он ненавидел Рим за жестокость и издевательства, за угнетение союзников, за разврат, наслаждения и шептал:
— О, если бы рабы восторжествовали! Если б они завоевали Рим, этот грязный лупанар, в котором засели оптиматы, это жирные, как клопы, сводники! Если б они разрушили этот подлый город и распяли на крестах все население! И тогда бы я сказал: «Слишком милосердное возмездие!»