Граждане
Шрифт:
— Что за вздор! — вспылил Моравецкий и в сердцах отложил вилку. — Ведь на Западе строят до смешного мало! В западном секторе Берлина до сих пор ничего не восстановлено, кроме какой-то гостиницы для иностранцев! Какое мне дело до того, что американские монополисты строят себе дворцы из готовых фабрикатов! Зато у нас на Мирове в новых домах живут рабочие…
— Это ты, конечно, вычитал в «Жице Варшавы»! — фыркнул Тшынский. — Дорогой мой профессор, вижу, что и ты дал себе очки втереть. Рабочие! Хороша шутка! В этих ваших социалистических казармах угнездились чиновники бюрократического аппарата. А рабочие дохнут с голоду.
Моравецкий
— Слушай, — сказал он. — Ты мне этих басен не повторяй! Среди моих учеников в школе есть мальчики из рабочих семей. Я знаю, где они живут и что они думают. Понятно? Знаю, с чем они приходят из своего дома. Это отличные ребята. Вот, к примеру, Збоинский, сын рабочего с завода имени Сверчевского. Или другой, Кузьнар, — его отец до войны был простой каменщик. И сколько у нас таких! Я их учу, понимаешь? И учусь у них. А твоя банковская карьера…
Тут Моравецкий прикусил язык, встретив умоляющий взгляд Нели. «Она любит этого болвана!» — подумал он. Некоторое время все трое молчали, потом Тшынский с иронической гримасой процедил:
— Зря ты кипятишься. Молодежь в этой стране уже усвоила себе основное правило новой жизни: лицемерие. Свои истинные мысли они скрывают. Тебя попросту водят за нос.
— Ну, уж извини! — крикнул Моравецкий, бледнея от гнева. — Нет, это что-то неслыханное! Все он знает, все ему ясно! Он моих учеников знает лучше, чем я! Сидишь в своем банке за конторкой и страдаешь за отечество, да? За «эту страну»? И ты еще смеешь говорить о лицемерии? Ведь это ты лжешь изо дня в день! Хочешь карьеру сделать, а для этого готов лгать. Приезжаешь в центр на совещание — и обманываешь людей. Тебе доверяют, а ты пользуешься их доверчивостью. Они не видят, какой трухой у тебя голова набита, потому что ты свои мысли скрываешь. Фабриканты, железобетон! Псякрев! Нет, это просто невыносимо!..
— Извини, — уже спокойно сказал он через минуту, обращаясь к Неле. — У меня нервы расходились… Прости, пожалуйста.
Тшынский, криво усмехаясь, взглянул на жену, поправил галстук и с вежливым презрением сказал:
— Мне следовало бы потребовать от тебя объяснений, но я не мелочен. В конце концов, все это пустяки. Я понимаю, что у тебя теперь нервы издерганы. Разреши сказать тебе только одно: ты непоследователен. При таких твердых убеждениях ты должен бы, собственно говоря, обратиться к… соответствующим органам и донести на меня. Думаю, однако, что ты этого не сделаешь, а отсюда вывод: ты и сам не веришь в то, что говоришь. Никто из тех, — кивнул он головой в сторону окна, — не колебался бы ни одной минуты…
Моравецкий молчал и смотрел на него с мрачным удивлением. «Чтобы подсмотреть чужую слабость, достаточно иметь мозг воробья, — подумал он. — Ты и сам не знаешь, глупец, как меток твой удар!.. Не знаешь, что попал в точку…»
В эту ночь Моравецкий долго не мог уснуть. Только перед рассветом он задремал, утомленный, решив откровенно поговорить с Ярошем обо всем, что в последнее время встало между ними. «В один из ближайших дней, — обещал он себе уже засыпая. — Или лучше всего — завтра же…»
Но назавтра разговор этот не состоялся по непредвиденной причине — на сей раз не из-за непоследовательности или слабости Моравецкого.
На другой день Ярош пришел в школу раньше обычного. В учительской раздевалке
Позавчера ученик одиннадцатого «А» Кнаке добровольно явился в Отдел государственной безопасности и дал показания по делу Дзялынца. Эту новость принес в школу его приятель Тыборович. Бледный от страха, он в тот день даже на переменах не выходил из класса и сидел, как прикованный, на своей парте. — Я ничего не знаю, — сказал он Антеку Кузьнару. — Я ни в чем не участвовал. — То же самое Тыборович повторял каждому, кто подходил к нему, и клялся, что о поступке Кнаке узнал чисто случайно: вчера он пошел его навестить и не застал, а в доме у них — как после похорон. Оказалось, что Кнаке после ареста Дзялынца испугался и признался отцу в каких-то тайных проделках. — А отец велел ему идти в ОГБ, — плача, рассказывала Тыборовичу мать Кнаке, — и сказать всю правду. Другого выхода не было. Он сам отвел его в ОГБ.
Для Яроша наступили тяжелые дни. Выступая на партийном собрании с сообщением об аресте Дзялынца, он сурово критиковал себя и так волновался, что с трудом находил слова.
— Арест этого человека позорит всех нас, а прежде всего — меня. Я не проявил должной бдительности. Вернее говоря, я ограничился соблюдением формальности: сообщил факты и свои догадки вышестоящим органам и умыл руки. В сущности, я щадил врага. Он много лет учил наших мальчиков, обманывал всех. А я, зная его взгляды, молчал.
Последние слова Ярош произнес с подавленной горечью, почти с ненавистью, губы у него дрожали. Он помолчал, чтобы овладеть собой, потом докончил: — Прошу сделать выводы из того, что я сказал.
Он был плохой оратор и обычно выступал только в случаях крайней необходимости. Как и все в его жизни, слово давалось ему с трудом. А на этот раз говорить было еще вдвое труднее: чтобы признать свои ошибки, требовалось нечто большее, чем складные фразы. Ярош перед этим не спал всю ночь, вспоминая длинную цепь событий, ища себе оправданий. Не хотелось верить, что вся вина на нем. Он торговался с собой, мучился, он уже склонен был себя щадить. Почему это он, именно он должен за все отвечать? Однако какой-то суровый внутренний голос заставлял его снова и снова возвращаться к тем же мыслям. Тяжелы они были, он сгибался под их грузом. Дорого стоила Ярошу эта ночь, которую он всю напролет провел в одиноких терзаниях, шагая до рассвета взад и вперед по своей комнате, полной табачного дыма.
А на другой день, на партийном собрании, ему не хватало слов, чтобы высказать свои мысли. Он был похож на человека, который, чуть не сломав себе спину, внес тяжелый мешок, а снять его, развязать, показать его содержимое — уже нет сил. Он говорил о своих ошибках, каялся. Но при этом чувствовал, что не умеет объяснить сути этих ошибок. Он обвинял себя в недостаточной бдительности, но понимал, что настоящую вину его надо искать где-то глубже. Она — в остатках обветшалых понятий, в залежах душевного хлама, еще до сих пор не выметенного. Он не боролся. Недостаточно сильно ненавидел, не сумел крепко стиснуть кулаки. Там, где надо было ударить, он выжидал. И чуть не упустил врага — врага, который умел быть скользким, как угорь.