Гражданин начальник
Шрифт:
– А как же, Павел Николаевич! Мы на дорогах. Мимо нас не проедешь. Все видим, обладаем странной способностью запоминать номера, знать машины, их хозяев... Ну и так далее.
И опять они помолчали, вслушиваясь во влажный перезвон капель. Машины за окном включили подфарники, над прохожими распахнулись разноцветные зонтики, с грохотом, в облаках водяной пыли проносились тяжелые грузовики. Лейтенант встал, открыл окно пошире. В кабинете сразу пахнуло свежестью. Мокрые листья тополя оказались совсем рядом и засверкали в свете фонаря, вспыхнувшего над дорогой.
– Вроде стихает, – Пафнутьев поднялся, ощутив
– Уже просветы появились. Завтра опять будет жара.
– Засиделся я у тебя...
– Но не зря?
– Нет... Все в одну масть, все в одну масть, Володя. Теперь у меня на повестке дня Заварзин.
– В случае чего – звони. Подсоблю... В пределах возможного, – лейтенант улыбнулся. – А ты смотри бдительности не теряй.
– Авось, – улыбнулся Пафнутьев не столько словам инспектора, сколько собственным мыслям. – Авось, – повторил он уже на крыльце.
И наступил момент, которого Пафнутьев более всего боялся, – он не знал куда податься. Впереди был долгий вечер, совершенно пустой, не заполненный ни людьми, ни делами. В походке Пафнутьева появилась расслабленность, если не беспомощность. Перебрав мысленно знакомых, друзей-приятелей, он всех их забраковал, для этого вечера они не годились, встреча с каждым требовала водки и неизбежно превратилась бы в пьянку. Это становилось нормой, ему одинаково обрадовался бы и профессор-хирург, и актер из местного театра, и сосед, и Аркашка Халандовский. Правда, у Халандовского есть водка, и приди Пафнутьев со своей бутылкой, тот мог бы оскорбиться, сам постарался бы выставить три, и, конечно, все три они бы, не торопясь, выпили за приятной вечерней беседой.
«Может, так и поступить? – подумал Пафнутьев. – Нет, Халандовский будет попозже. Хорошо бы Фырнина к нему сводить, но тут нужно позволение Аркаши, он не с каждым пожелает разговаривать, а тем более пить».
Пафнутьев зашел в телефонную будку, потом во вторую, поскольку телефон не работал, в третью... И только в пятой раздались обнадеживающие гудки.
– Таня? – спросил он. – Рад слышать твой голос! Он, как всегда, полон жизни!
– А, Паша, – протянула женщина, и привычное разочарование прозвучало в ее тоне. – Как поживаешь?
– Прекрасно! А у тебя, наверно, стирка в разгаре?
– Откуда ты знаешь?
– Следователь потому что. И из трубки распаренным бельем тянет.
– Да, немного есть, – без подъема ответила женщина.
– И по голосу чувствуется. Голос у тебя какой-то распаренный, размокший, кисловатый... Следующий раз, когда ты позвонишь, я буду отвечать таким же голосом. Успехов тебе, дорогая. Обрати внимание на скатерть – винные пятна плохо отмываются.
И Пафнутьев раздраженно повесил трубку.
Как и каждый уважающий себя журналист, Фырнин имел свои представления о том, как собирать материал, как его излагать, как вести себя в редакции, каким быть в командировке. Некоторые его коллеги начинали с того, что еще из Москвы звонили первым людям города, давая понять, какой скандал может разразиться и как много зависит от него, от человека, который едет в командировку, как правильно поступит начальство, приняв журналиста на уровне главы дружественной державы – с машиной на перроне, с оплаченным номером гостиницы, с холодильником, способным ублажить самые необузданные
Так вот, Фырнин не принадлежал к этому пробивному неукротимому племени. Чем многих вводил в заблуждение, поскольку, попрощавшись, расплатившись за билет, который хозяева великодушно достали для него, уезжал с искренней благодарностью в глазах, но никто не мог сказать определенно – напишет ли он фельетон, хвалебный очерк или не напишет ничего. И чаще всего начальство склонялось к тому, что ничего не напишет. «Такие не пишут, – решало начальство. – Видно, приехал проветриться». И жестоко ошибались. Потому что, вернувшись домой и открыв свой блокнот, Фырнин не бывал ничем связан – ни оплаченной гостиницей, ни роскошным застольем, ни волнующими знакомствами с местной богемой. Конечно, такой подход делал его жизнь несколько скучной и обыденной, но он утешался событиями, которые начинались после опубликования его материалов – гневные звонки начальства, протесты в вышестоящие органы, тысячи писем от читателей со всей страны. Поэтому, возвращаясь без тяжелых коробок с коньяком и балыками, Фырнин не страдал от комплекса неполноценности.
И, приехав в командировку, он тоже вел себя не совсем обычно. Забросив вещи в гостиницу, но не оставив в номере ни единого документа, отправлялся гулять по городу. Не стремясь во что бы то ни стало объявить властям о своем прибытии, шатался по улицам, покупал газеты, лакомился мороженым, мог зайти в кино, посидеть в ресторане, заглянуть в магазины. Он прекрасно знал, что администратор гостиницы в ближайшие же полчаса позвонит в Большой дом, позвонит еще по двум-трем телефонам, и о его приезде будет известно. И, конечно, многих озадачит его исчезновение, начальнички обеспокоятся – где он, с кем, кто и какие материалы ему передает в эти минуты. И знал, что одним из первых вопросов завтра в высоком кабинете будет примерно такой:
– Как вам понравился наш город, как провели время?
– Прекрасный город, – неизменно отвечал Фырнин, сияя широкой улыбкой, поскольку отвечал искренне. В его глазах светился простодушный восторг и даже польщенность тем, что столь большой человек великодушно отдавал ему часть своего времени.
При этом Фырнин прекрасно сознавал, как на него смотрят, что думают, насколько весело будут смеяться, когда он уедет. И не возражал. А люди, видя перед собой если и не круглого дурака, то личность весьма незначительную, даже не считали нужным слишком уж таиться.
И опять жестоко ошибались. Ни единого оброненного ими слова, ни единого жеста, даже выражения глаз не забывал Фырнин и воспроизводил в своих очерках достоверно и глумливо. Да, тон его очерков был именно такой. И часто людей, которых он описывал, возмущало не столько раскрытие их неблаговидных дел, сколько тон – преувеличенно уважительный, но неизменно глумливый. Случалось, месяцами ходил Фырнин на судебные процессы, где обвиняли его в клевете, оскорблении достоинства, откровенном издевательстве. Наверно, это был едва ли не единственный журналист в Москве, которого вызывали в суд не за искаженные факты, а за скрытые намеки и куражливость.