Гражданин Том Пейн
Шрифт:
Эта ее уверенность в своем будущем более всего поражала Пейна: перед ним была новая порода людей, объединенная не родством, не кровью, не сословием, но обетом простым и чистым — а обетом этим, ежели подвести итог, добраться до самой сути, взвесить все за и против, откинув мысленно прочь великолепное обрамленье, все эти горы, долины, реки, — обетом была свобода, ни больше и ни меньше.
Он не был слеп; слишком долго он просидел в мышеловке, чтобы поддаться ослеплению и за хорошим не видеть плохого. Плохое само бросалось в глаза: прямо напротив его печатной мастерской помещался главный невольничий рынок
— Господа, вот самец, а вот кому самец, кому черный самец чистых кровей, гладкий, крепкий как сталь, спелый как яблоко, полный жизненных соков как лихой жеребец — подходите ближе, господа, щупайте, убедитесь, каковы его мужские стати, он смирный, объезжен, обучен кнутом…
О, это был, без сомненья, город братской любви — но кто, приезжая сюда, не заглянул хоть на час на невольничий рынок?
Открытый навес, где происходили торги, был обращен к модной «Лондонской кофейне», где молодые щеголи, разряженные в кружева, ленты, шелка и атлас ничуть не хуже знатных модников и франтов старой Англии, попивали винцо и наслаждались славным зрелищем.
И не только невольничий рынок — были колодки, и позорные столбы, и виселицы, и неимоверно загаженные тюрьмы, куда бросали умирать или гнить заживо в гибельной скученности должников и убийц, мужчин, женщин и детей вперемешку.
Да, было в Филадельфии плохое, не одно хорошее, но не было мышеловки. Если ты не тупица, не тряпка — ты пробьешься. Взять хотя бы того же Франклина!
Но Эйткен все повторял Пейну, когда тот, отрываясь от работы, смотрел, что происходит под навесом на той стороне улицы:
— Спокойно, Томас, это не ваше дело.
И Пейн стал изредка спрашивать себя: а что же тогда его дело?
— Рабства в журнале не касаться, — наставлял его шотландец. — Рабовладелец ли, нет, — лишь бы платил свой шиллинг. Вы здесь не для того, чтоб сеять разлад и смуту и подбивать народ на бунт. Никто не собирается петь хвалу толстяку, сидящему на королевском троне в Лондоне, но его путь — это путь мира и процветания, и мне не по нраву те, кто любит кричать на каждом углу о свободе.
Эйткен никогда не знал наверное, что кроется за горбоносым, грубо вытесанным лицом Пейна, в его неровно посаженных глазах, Устремленных, казалось, вглубь, а не наружу. Журнал, который начали выпускать на авось, быстро завоевывал популярность: первый номер вышел тиражом в шестьсот экземпляров, второй — уже в полторы тысячи, по шиллингу за штуку, и перед мысленным взором Эйткена замаячило кругленькое состояние.
— Я ваш должник, — ворчал в ответ ему Пейн. — Но журнал — дело моих рук, не забывайте.
— А вы — моих рук дело, тоже помните, — отзывался Эйткен. — Кто вы были, когда я вас подобрал? Грязный бродяга. Другим показывайте вашу неблагодарность, только не мне.
За несколько месяцев до того, как Том Пейн прибыл в Америку, сюда, в эту самую Филадельфию, с разных сторон скакали по дорогам всадники. Они съезжались из многих
Попав в Филадельфию, они разбрелись по улицам — потому главным образом, что многие до сих пор в глаза не видывали большого города; сверх меры ели и пили и говорили тоже сверх всякой меры. Называло себя это собрание «Континентальный конгресс». У его участников накопилось изрядное количество причин для недовольства тем способом правления, какой осуществляла Англия: налоги, которые вводились без их ведома и согласия, ограничения в торговле и производстве, тяжкие пошлины, монополия англичан на ввоз товаров, присутствие красных мундиров, расквартированных по домам местных жителей, подстрекательство индейцев в пограничных районах к убийствам и грабежу — счет солидный, однако что предпринять, они не знали и не слишком о том задумывались.
И еще: среди них самих во многом тоже не было согласия. Янки не одобряли рабство и не скрывали этого, жители побережья и дальнего Юга не одобряли янки и тоже этого не скрывали. Сэм Адамс, смутьян из Бостона, которого многие считали малость тронутым, рискнул заикнуться о полной независимости — его зашикали и осудили как глупца и опасного фанатика. Его речь, однако, пленила воображение костлявого очкастого виргинца по имени Патрик Генри, который взревел:
— Клянусь, я не виргинец, я — американец, черт возьми!
И вот, когда Конгресс еще не кончил заседать, поднялся Массачусетс и объявил себя независимым от британского правления. С этой вестью из Бостона прискакал в Филадельфию Поль Ревир, и Конгресс отозвался на нее Декларацией прав. Тогда только участников Конгресса поразила леденящая душу мысль о том, чем чревато содеянное ими.
— Неужели это значит — война?.. — притихшие, спрашивали они друг друга.
Но нет, конечно же, не значит, такого просто быть не может; они горячо опровергали всякого, кто пытался хотя бы намекнуть на опасность, они поизносили бессчетные речи, черпая в потоке собственных слов уверенность, что все уладится наилучшим образом. Поглощали сотнями галлонов исконно американское злое зелье, именуемое флипом, а 27 октября 1774 года, объявив Конгресс закрытым, оседлали коней и пустились в дальний путь по домам.
Несколько месяцев спустя Том Пейн, корсетник из Лондона, Дувра и Тетфорда, пожирал глазами протокол с записями всего, что они наговорили, и не счел, что члены Конгресса были излишне многословны.
— Накапливаются слова, — говорил он, — а после люди надают действовать. Начинается — со слов.
Он разглагольствовал об этом в кофейне «Риджуэй» перед Клэром Бентоном, евреем-меховщиком Джудой Перецом, кузнецом Антони Бентом и капитаном филадельфийской милиции Айзеком Ли.