Гражданин Том Пейн
Шрифт:
Он попытался поцеловать ее, и она со всего размаху залепила ему пощечину. Он стоял и глядел на нее, потирая щеку, невольно думая о лакее.
— Ишь, занесся, — бросила она резко. — Сам корсетник несчастный, а прислуга ему не ровня!
— Ты меня ненавидишь, да?
— Все может быть.
Он решил тогда, что больше даже не взглянет на нее, и недели две крепился, не встречаясь с нею, работал, бурча себе что-то под нос, извелся, потемнел.
— Да ты облапь ее покрепче, тюря, — советовал ему хозяин.
— Не лезьте вы ко мне, подите к черту.
— А-а. Ну, считай, что плакал твой шиллинг.
Мрачная подавленность прошла, сменилась приливом необычайной
— Я знала, что ты вернешься, — сказала она самодовольно.
— Да, я иначе не мог.
— Тогда смотри, веди себя как полагается.
— Я хочу жениться на тебе, — отчаянным голосом сказал он.
— Фью!
— Я тебя люблю, я сделаю для тебя все на свете, ты будешь счастлива со мной…
— Болтай больше.
Но она начинала сдаваться; это было все же лучше, чем пойти за лакея, который, впрочем, с ней и не заговаривал о женитьбе; лучше, чем отвечать на заигрыванья мясника или сносить приставанья хозяина, который норовил при случае поймать ее в темной кладовке, — на мгновенье горящие, неровно посаженные глаза корсетника поманили ее, пленили, заронили в ее пустое сердечко неосознанные, туманные устремления. Она улыбнулась, присела в реверансе, и таким ликующим торжеством наполнилась душа Тома Пейна, что все поплыло у него перед глазами.
— Ладно уж, поцелуй меня, — сказала она.
Он держал ее в объятьях и знал, что больше нечего желать в этом мире.
— И помни, без глупостей насчет того, что я прислуга.
— Нет, нет, ты для меня все на свете! Какая мне разница, кем ты была. Теперь ты будешь женой Тома Пейна — и вот увидишь, тебе еще герцогини позавидуют!
— Болтай знай.
— Я разбогатею. Не вечно мне быть корсетником!
— Опять понесло… ну и чудной ты все же.
— Я все-таки хоть немножко нравлюсь тебе? — допытывался он с мольбой.
— А женишься? Смотри мне.
— Да, да, моя милая, любовь моя.
— Мастер ты на слова, — сказала она с восхищением.
— Слова — пустяки, что слова. У нас будет кое-что поважнее, будут дети.
Она поморщилась.
— Детей кормить надо. А нынче все дорожает.
— Только бы ты меня любила…
Она надула губы.
— Все может быть.
Ему потом приходило в голову, что при других обстоятельствах, в другой обстановке их жизнь, возможно, сложилась бы иначе. Она была не виновата, что она такая и не могла стать другой, он это знал, но от этого не делалось легче. Годы спустя он вспоминал, как пытался научить ее читать и писать, и она, не в силах усвоить простую мысль, через пятнадцать минут с детской яростью накидывалась на него. Иногда он был уверен, что она его ненавидит; порой, обнимая ее, чувствовал на короткий миг, что она его любит. Она была такая как есть, какой выковалась под молотом своего крохотного мира: племенным существом, опутанным тысячью табу. Подчас, осторожно продвигаясь шаг за шагом, отбрасывая по дороге шелуху, он чувствовал, что вот-вот заглянет в ее испуганную маленькую душу, и тогда она взрывалась негодованием:
— Фью! Задаешься, больно важный, больно много об себе понимаешь, что опять смеешься надо мной!
— Нет, Мэри, милая, не задаюсь…
— Скажите, герцог нашелся, а сам всего-то корсетник.
И он, кивнув, пожимал плечами и просил у нее прощения.
— Прислуга, видите, ему не по нраву, а уж я так-то была довольна, в хорошем доме, у господ, — не чета твоим оборванцам грамотеям из грязного свинушника.
Или же, распалясь окончательно, принималась рассказывать ему подробности насчет лакея, хозяина и прочих — выплескивала все это на него и наслаждалась, глядя, как его корежит и ломает.
С делом обстояло из рук вон скверно. Корсетное ремесло требует постоянных заказчиков, и если у тебя нет знатных клиентов, то пиши пропало. В Сэндвиче на двух корсетников работы не набиралось, и, когда Пейну нечем стало платить за помещение, когда у него осталась за душой последняя крона, он опять пошел к Григу.
— На такого, как ты, нельзя положиться, — веско промолвил Григ, и на том разговор был окончен.
Пришло извещение, что их выселяют, и Пейн сказал:
— Попытаем счастья в другом городе.
— А болтал, что мне герцогини будут завидовать, — передразнила она его.
— В жизни всяко бывает, — спокойно сказал Пейн. — Я не собираюсь сдаваться.
А сам впервые в жизни ощутил себя стариком, и это в двадцать два года; затосковал о детстве, которого никогда не знал — запертый в клетке, кружил и кружил по ней, ища выхода, словно белка в колесе. Теперь он уже сам надеялся, что она вернется в прислуги, однако она цеплялась за него, ругая себя за это, а его и подавно кляня на чем свет стоит, и все же не в силах вырвать из сердца мелькнувшее однажды виденье, — ненавидела этого урода, эту нескладную бестолочь, мужчину, который так не умеет устраивать свои дела, и в то же время благоговела перед ним.
В другом городе оказалось не лучше, не лучше и в третьем, откуда они тащились сейчас по пыльной дороге, Пейн — с инструментом на плечах, Мэри — с узлом, в котором находилось все имущество. Пейном всецело владело глубокое, неистребимое чувство вины перед ней, и когда Мэри истошно выкрикивала:
— Все ты, все ты, уж так мне было хорошо у господ, распрекрасно… — Он только молча кивал в ответ. — Крыши над головой и той нету, эх ты! Все идеи, великие идеи! Нос здоровенный свой задирал передо мной, что я прислуга! Мир собирался переделать — это ты-то, фью? Ты, господин Том Пейн, дубина неотесанная, паршивый лентяй?..
К ночи они укладывались где-нибудь под живою изгородью, хладный вечерний туман опускался на них, невидимые ветры приносили вечернее благоухание английской сельской природы, а если становилось холодно, она придвигалась ближе, и на короткое время воцарялся мир. Он мог держать ее в объятьях и твердить себе — здесь моя крепость, мой дом, а у нее слипались глаза и не хватало сил оттолкнуть или выругать его. Так яростна, отчаянна была его любовь, вопиющая к Богу — вот ты ниспослал мне это, она моя, она красива и желанна, я могу сотворить из нее что захочу — что каждое ее движенье, жалобный вздох, дрожь испуга глубокой болью отзывались в душе. Ее он не винил — только себя; что-то глубокое, неистовое в нем наделяло его силой смотреть на мир, постигать, видеть и правду и несправедливость, ощущать душою и принимать на себя удары бича, которым покорялись миллионы. Двадцать два года было ему, а он успел уж состариться, но то в нем, что не сломалось, отвердевало теперь внутри, обращаясь в стальную сердцевину, — она же была просто ребенок, и по ночам, когда она засыпала, он баюкал ее тихонько: