Гремите, колокола!
Шрифт:
— Поэзия — говорящая музыка души… Главное, чтобы литература, искусство помогали человеку жить, совершенствоваться, творить добро, верить в будущее.
— Но все-таки наш разговор чем-то похож и на интервью. И это так грустно. Я сама виновата. Давай о чем-нибудь другом. Ромка, ты опять придешь домой весь в репьях. Марш назад!.. Знаешь, я очень смеялась, когда увидела в газете твой портрет в черкеске и в папахе. А что ты думаешь делать со своим грузинским кинжалом? Впрочем, я и так знаю: расправляться с рецензентами. Это ты хорошо придумал. Если не возражаешь, я арендую у своего отца казачью шашку и мы займемся этим вдвоем. С ними только так и можно разговаривать. Например, с этим из „Музыкальной Америки“. Как это он написал о романтизме твоей игры? „Я иногда удивляюсь,
Но не за этот ли фатальный дефект тебя и полюбили в нашей стране?! А вообще-то не обращай на них внимания. Я бы на твоем месте посмотрела на это как на похвалу. И слишком многого мы от них захотели. Генрих Нейгауз говорит, что погружение в чужое „я“ возможно лишь в состоянии любви.
— Если я что-то люблю, если мне что-то нравится, то я это люблю, как говорится, без оглядки.
— Но, по-моему, дорогой, и об этом лучше помолчать… Знаешь, у моего отца еще и кавказская бурка. Ее подарил ему один генерал, с которым они вместе служили на фронте, а этому генералу привезли ее на фронт дагестанские горцы вместе с черкеской и папахой. С точно такими же, какие подарили тебе в Грузии. И я знаю, что тебе не покажется странным, что я ранней весной и осенью, когда ночи холодные, люблю укрываться этой отцовской буркой на веранде, а зимой, когда мороз и ветер, иногда закутываюсь в нее и гуляю во дворе среди голых сох зарытого на зиму виноградного сада. У вас, должно быть, не зарывают на зиму виноградные лозы, тепло, а у нас зарывают. На минуту представь себе: всё в снегу, одни голубые сохи стоят — и запах бурки на морозе. У меня есть свои любимые запахи, а у тебя? И всегда это с чем-нибудь связано… Как это ты сказал: без оглядки?
— …И если любовь должна быть долгой, крепкой, глубокой, сильной, то она должна быть чистой, простой, готовой на жертвы».
И еще был этот голубовато мерцающий квадрат, на котором вдруг могли появиться его лохматая голова уже не с застывшей, как в журнале, а с живой детской улыбкой, и его длинный тонкий силуэт с большими руками на клавишах рояля. Внезапно одно воспоминание вспышкой осветило Луговому и, как молния, прорезавшая ночь, соединяет Дон, остров, хутор на яру, соединило то, что, казалось, было несоединимо. Да, это был тот первый год, когда Наташа, где бы она ни была, спешила домой к часу, когда в угловой комнате зажигался экран телевизора. Не часто и Луговому удавалось вернуться к этому времени домой, но в этот субботний вечер, как всегда, раньше обычного закончился в совхозе рабочий день. Раньше вернулась с медпункта и Марина. Когда он пришел, было еще светло, но они уже сидели, закрыв ставни, в угловой комнате, и ему показалось, — а теперь он вспомнил совершенно точно, — что, когда и он принес свой стул и поставил рядом с Наташиным стулом, она не обрадовалась ему. Она молча покосилась в его сторону и как будто даже сделала движение, чтобы отодвинуться со своим стулом.
И вот появился на экране он — тогда не проходило дня, чтобы не появлялся он на экране или же не играл по радио. И теперь вдруг то, чему Луговой тогда не придал, да и не мог придать значения, с мгновенной яркостью озарилось в его сознании, связавшись с тем последующим, что он успел узнать и перечувствовать за это время.
Он появился среди тех самых берез, которые так зримо выбегают из глубин русских лесов на берега рождающейся под его пальцами реки звуков. И вот у себя дома на этом чудесном и таинственно мерцающем экране, за тысячу километров от него, Наташа видит, как он утром выбегает в подмосковном лесу из своей пятнадцатойдачи Союза композиторов в Рузе — в русской рубашке, весь взъерошенный.
Ну конечно же он только что играл. Но что же именно мог он играть?
Он поднимает к подмосковному небу лицо и широко раскрытые большие руки, как будто все это хочет обнять, и она слышит его восклицание:
— Ну чем не рай?!
Наташа вся затаилась. Она сидит ближе всех к экрану. Его запрокинутое лицо совсем близко от ее лица, и она
Ну конечно же играл он то самое «Посвящение» Шумана — Листа, которое она вчера весь вечер слушала у себя на веранде, — оно и сейчас звучит у нее в ушах… И никого больше здесь нет, в этом лесу и во всем мире, только он и она, самая ближняя из тех берез, что выбежали ему навстречу на залитую солнцем поляну. Никого нет, лишь они двое. И может ли быть, чтобы он сейчас не чувствовал ее?!
Из леса до них обоих доносится голос кукушки. Он прислушивается, повернув кудрявую голову на тонкой шее, по-мальчишески выступающей из воротника рубашки, и спрашивает:
— Кукушка, скажи, сколько раз я еще приеду сюда?
Отсчитав всего три раза, вероломная кукушка удаляется куда-то в глубь леса. Но он, конечно, поверит не ей, а тревожным ударам того сердца, которое сейчас бьется совсем рядом с его сердцем… Много раз, бесчисленное количество раз, ровно столько, сколько ударится в колокол тишины это сердце.
А потом он идет по лесу с матерью, приехавшей на этот раз вместе с сыном в ту страну, которая так утвердила ее в ее материнских надеждах… Еще не старая женщина в шляпе с широкими полями, в светлом летнем пальто. В подмосковном лесу и летом бывает прохладно. Теперь, когда он здесь вместе с матерью, он вполне счастлив, а когда после конкурса у него спросили в Москве, чего бы он хотел, он ответил: «Хочу к маме». И когда он вместе с нею, он еще больше кажется ребенком. Над тропинкой в лесу сосны вздымают свои лохматые лапы. Он подпрыгивает и дотрагивается рукой до одной из них. Его мать весело смеется.
При этом Наташа не замечает (а Луговой теперь все так отчетливо помнит), как ее мать, взглянув в эту минуту на свою дочь, встает и быстро выходит из той комнаты, где осколком неба в полумраке мерцает экран, создающий иллюзию близости сердец, на самом деле отдаленных друг от друга огромным расстоянием, бездной океана и совсем незнакомых друг с другом.
…А потом Катя Сошникова приносит музыкальный журнал, и Наташа узнает из него, что играл он в тот день на даче в подмосковном лесу «Посвящение» Шумана — Листа.
«16 июля
Не могу быть счастливой, когда другие страдают. Кто бы только видел эту женщину с изможденным от зноя тяжкого труда и вина лицом. Добрейшее существо. Готова отдать все. Любит меня, людей. Так обижена жизнью, а любит. Вот у кого надо учиться любви к людям не показной, а глубокой, сердечной, искренней. Не завидует тем, кто живет лучше. Насколько чище и выше нас во всех отношениях. Разве только она виновата, что пьет? Как можно осуждать человека, который зимой, в жуткий мороз, по пояс в снегу откапывает деревья, а летом тяпает под палящим солнцем, чьи руки изъедены купоросом, а пятки похожи на толстые подошвы. Мы, встревоженные пустяковым порезом, не обращаем внимания на жуткие раны. Воистину чужое не болит. А должно болеть. А я? Я искренне пишу в дневник или напоказ? Как отличить показное от искреннего?»
Вот к чему приводит, когда дети присутствуют при разговорах взрослых… И это он тоже хорошо помнит — это было в средине июля. Лето в разгаре. Как всегда, в это вечернее время по хутору поют песни — казаки не могут без песен. Но громче всех поют во дворе у Махоры, — значит, опять гуляет три дня, пока не выполнит своей нормы. А через три дня опять придет на медпункт к врачу Марине Николаевне Луговой за бюллетенем и ничуть не обидится на нее, получив отказ, потому что и сама знает — не имеет права. И тогда она придет в контору совхоза к замещающему больного директора главному агроному Луговому с просьбой допустить ее до работы в последний раз. И он опять допустит ее в последний раз — и потому, что у Махоры золотые руки, никто лучше не умеет чеканить и опрыскивать виноград, и потому, что дети совсем неповинны в том, что у них такая мать. А когда потом Наташа зайдет к ее дочери, своей задушевной подружке, Махора будет с уважением говорить, что у Наташи строгая, но справедливая мать, а вот отец ее — Махорин кореш, потому что они годки, оба шестнадцатого года.