Гремите, колокола!
Шрифт:
И, не дождавшись, вдруг хрипловато выпаливает!
— Are you ready, John? Are you sleeping?
Но тут же из-под стрехи его вечно голодные птенцы поднимают такой гвалт, что он, вспомнив о своих обязанностях, стремительно летит в совхозные сады за червями. Скворчата в ожидании затихают. И тотчас же становится слышно, как снизу, с тропки под яром, тянет скучающая в одиночестве из-за этого английского языка соседская Верка:
— Наташа, а на острове уже тютина поспела.
— Вот я тебе сейчас надаю по шее, будешь знать!
— Are you ready, John?
— Ax, ты еще дразниться!
И окно на веранде откидывалось так, что створка хлопала о сетку, как выстрел. Прыжок на землю —
— Ай-яй! — с нарочитым испугом кричит Верка.
Ей только того и нужно. И теперь уже жди возвращения Наташи домой под самый вечер — с исцарапанными руками и ногами и с губами, черными от тютины и большими, как у негритянки. На лилово измазанном лице белеют одни глаза и улыбка.
Но все это только доказывало, что своей дочери он так и не знал, как должен бы знать отец, иначе бы теперь не открывалось его взору то, что до сих пор от него было скрыто. Конечно, еще и сейчас ему не поздно было укрыться за тем спасительным щитом, что обычно девочки бывают более откровенными с матерями. Разве действительно уже не наступила для нее та самая пора, когда на душу нападают и задумчивость и тоска, а внезапные бурные рыдания сменяются столь же бурными приступами смеха?
Но вот здесь-то и подстерегал его этот ночной страж. Андрей Сошников его памятисдавал пост Стефану Демину. А тому достаточно было напомнить Луговому о том, чем закончилась одна-единственная попытка его жены поделиться с ним своими опасениями, и сразу же то, что только что было залито ярким светом, снова затягивалось непроглядной тьмой. И робкий росток радости, едва проклюнувшись из зерна родительского тщеславия, тут же свертывался, как сгорал под жестоким суховеем.
Ночью, особенно если это долгая осенняя ночь и дождь с ветром скребутся в окно, как когтями, шарящий в потемках своей памяти человек обязательно должен наткнуться грудью на что-нибудь острое. Тревога и стыд ползут из-за каждого куста. Дорого дал бы теперь Луговой, чтобы совсем не было этого его разговора с женой, не были сказаны им в этом снисходительно-небрежном тоне слова в ответ на ее слова, что с Наташей что-то творится.
— А что особенное творится? Возраст есть возраст.
И когда жена попыталась пояснить: «Да, но у нее все это происходит как-то иначе…» — он не нашел ничего лучшего, как совсем уже по-мужски отрубить:
— Не она первая, не она последняя. Молодое вино, побродит и перестанет.
Но кому же еще, если не ему, и знать, что как раз молодое вино и рвет чаще всего обручи… И в душе у Лугового поднималась такая пальба, что тому же Демину в ночном совхозном саду и не снилась. За осеннюю длинную ночь можно успеть снова прожить всю свою жизнь. И человеку даже может начать казаться, что он чуть ли не враг своей дочери.
Запрокидывая на подушке голову, Луговой освещал язычком спички циферблат пристегнутых к спинке кровати часов — двенадцать, половина первого, час, два часа. Ох и много же еще оставалось до рассвета, когда снова приходит на дежурство в старый виноградный сад Андрей Сошников! А пока Демин палит и палит, пугая воров, а больше подбадривая себя. После каждого выстрела из конца в конец хутора катится собачий брех. Утром Луговой скажет в совхозе кладовщику, чтобы поменьше сторожам выдавали пороху — чтобы не будоражили по ночам людей.
Но перед самым утром и у Демина, должно быть, иссякает весь его огневой запас — тишина поселяется в садах. А в душе у Лугового все еще продолжается пальба. Несмотря на ее беспорядочность, все выстрелы ложатся прямо в цель. Ни за каким щитом нельзя укрыться от самого себя.
И все больше он склонен был согласиться с женой, что если бы теперь начинать искать, с чего это началось, то, пожалуй, с последнего приезда Любаши.
Нет, ее, конечно, ни в чем нельзя было упрекнуть, и, если бы она могла знать, на какую почву упадут ее семена, она бы, не взвесив, не обронила в своих разговорах с младшей сестрой ни слова, тем более что вряд ли еще где-нибудь можно было найти — по крайней мере, Луговой не встречал, — чтобы сестры вот так же любили друг друга.
Тем, должно быть, сильнее, что жили они не вместе: Любочка в городе с дедушкой и бабушкой, которые взяли ее к себе сразу же после смерти в роддоме ее матери — первой жены Лугового. Долгие разлуки подстегивали их любовь, а после того, как Любочка уехала дальше учиться музыке в Москву, они стали видеться еще реже. Каждый ее приезд всегда ожидался Наташей как праздник. За месяц она уже начинала срывать с календаря числа.
И потом уже никого, кроме Абастика,для нее не существовало. По целым дням сидит и слушает ее рассказы, как у них педагог требует от своих учеников, чтобы они играли не требухой, и как другой знаменитый профессор из их музыкального института на концертах своего сына отстукивает счет палкой.
Вооружившись каким-нибудь байдиком, Любочка показывает, как стучит этот профессор, которого она запросто называет Генрихом. Хохот стоит у них под кленом такой, что голова бабки Лущилихи в соломенной шляпе показывается из-за плетня за проулком. Это вызывает новый взрыв смеха, и Лущилиха перевешивается через плетень, обнаруживая, что она спасается от жары у себя во дворе в красном лифчике и в желтых рейтузах.
Кажется, они только и дожидались весь год, чтобы вместе посмеяться. Тем более что горючего материала за год у них набирается в избытке. Они наперебой подбрасывают его в костер веселья. И то, как Генрих, если его сын за роялем начинает мазать,демонстративно достает из кармана конфеты, шуршит обертками и вступает в разговор с соседними дамами. И то, как Михаил Рублев, которого Лущилиха допекла своими лекциями о вреде алкоголя, однажды явился к ней в отсутствие ее деда на взводеи целый час муштровал ее во дворе, заставляя ложиться и вставать под палящим солнцем.
У Любочки омытые слезами глаза еще больше чернеют, и Наташа никогда так не бывает похожа на нее. Общее у них не в глазах и улыбках, а в том, чем вдруг могут засветиться их глаза и улыбки. А потухнет этот свет — и опять никто бы не сказал, что они сестры. У одной волосы черные до синевы, а у другой — почти как та же красная глина, просвечивающая сквозь полынь на придонских склонах.
И пока не отсмеются, не выговорятся до конца, не отойдет от Абастикани на шаг, ловит каждое слово. Из дома — в сад, из сада — в дом, как нитка за иголкой. Как и в тот последний ее приезд, когда у них на все лето хватило разговоров о конкурсе Чайковского. Даже не столько о самом конкурсе, сколько об этом парне, который едва смог наскрести денег на поездку в Москву, а вернулся домой…
— Уже не фортепьянной Золушкой, которая никак не могла найти своего принца-менеджера, — заявляла Любочка. — Теперь-то уже никто не посмеет отрицать…
И в глазах у нее появлялся угрожающий блеск. Она, конечно, не пропустила ни одного тура, хотя достать билеты было совсем невозможно и милиция охраняла все подступы к залу Чайковского и к Большому залу. Конечно, при этом больше всего Наташе нравилось как раз то, от чего начинала ахать мать и даже отец покачивал головой, не подозревавший до этого, какие таланты водились за его старшей дочерью.