Гротески
Шрифт:
– Имейте терпение, друг, – осадил его прокурор. Подняв свой стакан, он произнес: – Пью за память этого самого жалкого из всех преступников, этого изверга рода людского, который, может статься, все же был героем!
Медленно, при всеобщем молчании, он опустил свою кружку на стол.
– За исключением вас, герр референдарий, – продолжал он, – все присутствующие здесь, вероятно, хоть раз наблюдали казнь. Вам известно, как ведет себя при этом заглавное действующее лицо. Такой герой эшафота, какого выписывает в своей «Песни о Ла-Рок'eт» известный поэт Монмартра Аристид Бри-ан, очень редкая птица. Поэт вкладывает в уста преступнику следующие слова:
Спокойным шагом я пойду, с победной миной.Не дрогну я, не упаду пред гильотиной.Молчать? Молиться? Плакать? Нет!.. Не буду ждать яИЭти слова для разбойника весьма похвальны, но боюсь, что на деле происходило все несколько иначе. Боюсь, вел бы он себя точно так же, как его берлинский коллега, который у Ханса Гиана [18] , в его «Последней ночи на земле», так заканчивает свой монолог:
18
Жан-Луи «Ханс» Гиан (1868–1944) – берлинский артист кабаре, репортер судебной хроники и писатель. Он писал в основном криминальные романы, но также и сценарии для постановок. – Прим. сост.
Этот ужасный крик – «Мама! Мама!», – которого никогда не забудет тот, кто хоть раз его слышал, он весьма характерен! Конечно, бывают исключения, но они редки; прочтите мемуары палача Краутса – среди ста пятидесяти шести осужденных один лишь держался «мужественно», а именно Гёдель, покушавшийся на жизнь императора.
– Как вел он себя? – спросил референдарий.
– Вас это интересует? Ну, видите ли, он предварительно побеседовал с упомянутым Краутсом и обстоятельно расспросил его обо всем, что касается казни. Он обещал палачу хорошо разыграть свою роль и просил не связывать ему рук. Краутс отклонил эту просьбу, хотя, как оказалось потом, мог бы вполне удовлетворить ее. Гёдель спокойно наклонился, положил голову на плаху, поглядел вверх, подмигнул палачу левым глазом: «Так удобно, господин палач?», и Краутс, обомлев, ответил: «Лучше немного вперед!» Что думаете – на это Гёдель спокойно подвинул голову немного вперед и снова спросил: «Удобно ль?» Но ответа он не услышал уже – гильотина была приведена в действие, голова упала в корзину. Краутс сознался, что поспешил с совершением казни из страха. Он сказал, что, если бы еще раз ответил преступнику, не нашел бы у себя сил исполнить свою страшную обязанность до конца… Да, случай нетипичный; но стоит только поразобраться в свидетельствах об этом диком и безумном покушении, как сразу ясно: Гёдель – душевнобольной. Поведение его с начала и до конца было ненормально.
– А какое же бывает естественное поведение у человека, которого казнят?
– Вот об этом-то я и хочу сказать! Несколько лет назад я присутствовал в Дортмунде при казни одной женщины, которая при соучастии своего возлюбленного отравила мужа и троих детей. Я знал ее еще с процесса, в котором мне самому пришлось выступать против нее в качестве обвинителя. Это была грубая, невероятно бесчувственная дама, и я в своей речи не удержался от сравнения ее с Медеей… тем более что среди присяжных находилось трое преподавателей гимназии. Но дело в том, что в Дортмунде двор, где проводят казни, находится в новой тюрьме, несколько за городом, между тем как преступницу держали в городе, в старой тюрьме. Когда ее в пять часов утра перевозили, она кричала в своей карете как бесноватая – кажется, добрую половину Дортмунда поставили на уши эти ее вопли. Я следовал с судебным врачом в другой карете, мы затыкали себе уши пальцами – без особого толка, увы. Дорога казалась нам бесконечной; когда мы наконец приехали, бедному тому доктору сделалось дурно… Сказать по правде, и я был близок к этому!
В то время, когда эту женщину вели на эшафот, ей удалось освободить связанные сзади руки, и она обхватила ими свою открытую шею. Она знала, что удар падет на шею, так что ей хотелось инстинктивно защитить это место… Троица ассистентов палача – этакие циклопы, невероятно здоровенные детины, больше похожие на мясников, – кинулись на нее и стянули ей руки. Но как только ей удавалось высвободить хоть одну руку, она с отчаянной силой схватывалась за шею и дралась ногтями, как дикая кошка. Ей казалось, покуда она держит пальцы на горле, жизнь
– Ну и дьявольщина, – пробормотал асессор, прячась за кружку.
– Скажете тоже, «дьявольщина». – Прокурор хмыкнул. – Уверен, и вы бы вели себя не иначе. Были вместе со мной на последней казни? Помните ее? Как-то так повели себя те, кого созерцать имели несчастие остальные наши коллеги, и те четырнадцать человек, при чьей казни по долгу службы присутствовал я. Еле живые от страха, тащились они во двор. Они не шли сами – приходилось силой волочь их по ступеням к гильотине или виселице. Всегда одно и то же; исключения очень редки. И почти всегда этот отчаянный призыв к матери, как будто она может здесь чем-нибудь помочь. Помню одного парня, который сам и убил свою мать и, тем не менее, перед самым исходом звал ее на помощь исступленно. Из этого явствует, что палач имеет дело не со взрослыми людьми, а с напуганной детворой…
– Однако, – заметил председатель, – вы совершенно уклонились от темы.
– В этом повинен референдарий, господин председатель, – сказал прокурор. – Это ему непременно захотелось послушать о Гёделе. Но вы правы. Я должен вернуться к теме. – Он опорожнил свою кружку и продолжил: – Вы согласитесь со мной, господа, что казнь на всех присутствующих производит самое черное впечатление. Мы можем сто раз повторять себе: с негодяем поступили по всей справедливости; для общества настоящая благодать, что преступнику рубят голову… Но мы никогда не можем отвертеться от мысли, что отнимаем жизнь у совершенно беззащитного человека. Иррациональный зов к матери, живо напоминающий нам о собственной детской поре, о наших матерях, в конце концов, никогда не преминет указать – мы совершаем некое постыдное дело. И все доводы в собственную пользу на время казни кажутся нам самим дурной, бессодержательной риторикой и празднословием. Ведь верно это?
– Верно, – нехотя промолвил председатель.
– Рад вашей солидарности, – сказал прокурор. – Полагаю, что и остальные держатся того же мнения. Попрошу вас помнить об этом во время моего рассказа. Итак, четыре года тому назад мне предстояло передать в руки палача разбойника Кощена. Этот парень, несмотря на свои девятнадцать лет, судился уже предварительно не один десяток раз, и его преступление было одними из самых грубых и самых низких, какое когда-либо встречалось в моей практике. Странствуя по Эйфелю, он встретил в Готвальде другого бродягу, семидесятидвухлетнего старика, и убил его дубиной, чтобы отнять последние семь грошей. В этом, конечно, нет ничего необыкновенного, но, чтобы вы имели понятие о чудовищной низости этого животного, мне необходимо прибавить, что через три дня после совершения преступления, толкаемый тем непонятными чувством, которое так часто влечет убийцу к его жертве, он вновь проходил этой безлюдной тропинкой и увидел старика, еще живого и тихо хрипящего, в том самом овраге, в который его сбросил. Человек, имеющей в душе хоть искру совести, содрогнулся бы от этого зрелища – «бежал бы в ужасе, преследуемый фуриями», как говорит мой секретарь! Но Кощен просто взял свою дубину и хватил ею по твердому кум-полу старика. Потом он еще с половину дня оставался вблизи своей жертвы, удостоверяясь, что на этот раз он окончил свое дело, обшарил повторно его карманы – пустые – и преспокойно направился своей дорогой.
Спустя несколько дней он был арестован. Сперва отпирался, а когда все улики оказались против него, решил сознаться и с редким цинизмом изложил уже знакомые вам подробности. Ну, суд продолжался недолго и, понятно, закончился смертным приговором. Верховная власть даже не воспользовалась своим правом помилования. И вот, вскоре мне вновь предстояла обязанность подготовиться к лицезрению смерти.
Было темное туманное ноябрьское утро. Казнь назначили ровно в восемь. Когда я в обществе врача прибыл на тюремный двор, палач Райндл, приехавший накануне вечером с гильотиной из Кёльна, отдавал последние распоряжения своим помощникам. Как всегда, во фраке и белом галстуке, с трудом натягивая белые лайковые перчатки на красные руки мясника, он внимательно осматривал деревянный помост и машину, приказал вбить еще несколько гвоздей, распорядился, чтобы корзину для головы подвинули немного вперед, опробовал острие ножа пальцем. И, как оно всегда и случается при свершении казни, мне вспомнилась старая революционная песенка, которую сокрушители Бастилии сложили об изобретателе убийственной машины. И вот я стоял там и нервно напевал про себя: